<<
>>

БЫВШИЕ КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ОБЩЕСТВА В ПЕРЕХОДНЫЙ ПЕРИОД

Те, кто формирует общественное мнение и делает политику на Западе, говоря о посткоммунистических государствах в переходный период, практически единодушно предполагают, что перестройка этих государств происходит по западному образцу, и их интеграция в целостный международный порядок опирается на власть и институты Запада.
В основе этой почти универсальной модели лежат анахроничные и абсолютно изжившие себя допущения. Согласно им, система институтов, направляемых Западом, которая в послевоенный период обеспечила мир на глобальном уровне и международную торговлю, способна, не пережив существенных изменений и даже упрочившись, выдержать все общемировые последствия крушения СССР, вопрос только в том, каким образом становящиеся на ноги пост- коммунистические государства смогут интегрироваться в эти институты. Подобного рода допущения игнорируют обусловленность этих институтов особой стратегической ситуацией времен холодной войны, а также тот факт, что по мере дезинтеграции послевоенного мироустройства они все больше утрачивают для нас привлекательность. И ГАТТ (Генеральное соглашение о тарифах и торговле), и Европейский Союз являются плодами послевоенного мироустройства, основанного на разделе Германии и Европы и определяющей роли США в вопросах торговли и безопасности Запада. Вряд ли кто всерьез полагает, будто они могли без всякого ущерба для себя пережить воссоединение Германии и отступление Соединенных Штатов Америки с позиций мирового лидерства, диктуемое исчезновением советской угрозы. Последствия шока, вызванного воссоединени ем Германии, повернули рельсы европейского развития по направлению к валютному и политическому союзу. Какую бы форму в конце концов ни принял Европейский Союз, он в любом случае не будет походить на федеративное «сверхгосударство»; и сегодня уже, по крайней мере, ни у кого не вызывает сомнения, что воссоединение Германии, сняв с исторической повестки дня проект федеративной Европы, вернуло нам все классические проблемы зыбкого баланса сил в Центральной Европе.
Есть некоторые основания надеяться, что мы сможем справиться с этими проблемами, опираясь на то многостороннее сотрудничество, которое сложилось между нациями-государствами, составляющими Европейский Союз в последние несколько десятилетий, когда мираж европейского наднационального государства окончательно растворился в воздухе. В то же самое время с ослаблением стратегической привязанности Соединенных Штатов Америки к Европейскому континенту снизилось и значение успешного завершения переговоров Уругвайского раунда. Окончательное соглашение, оформленное в декабре 1993 года, оказалось куда менее амбициозным, чем можно было предполагать, а сущность и полномочия преемника ГАТТ, Всемирной Торговой Организации (ВТО), остаются туманными и неопределенными. Соглашение по ГАТТ все еще ждет утверждения в американском Конгрессе: эта перспектива пока еще реальна, однако отчасти потому, что ранее Конгресс ратифицировал договор по НАФТА (Североамериканской зоне свободной торговли, куда входят Канада, США, Мексика), означающий создание регионального торгового блока, она не может считаться само собою разумеющимся делом. Будущее мира региональных блоков не определяется в конце концов только договором по ГАТТ. Даже НАТО испытала паралич неопределенности в отношении своей будущей роли, которая и теперь еще далеко не ясна, и ее понимание только усложняется нерешительной и неэффективной позицией НАТО в бывшей Югославии и сотрясающем эту страну неразрешимом конфликте. Стратегическим последствием окончания холодной войны стал возврат к устройству мира, существовавшему до 1914 года, с тем, правда, отличием, что до 1914 года в мире доминировала одна держава-гегемон, Великобритания, в то время как нынешний возврат Соединенных Штатов Америки к политике и образу мысли XIX столетия оставляет мир вообще без державы-гегемона. Именно эти стратегические перспективы возврата к миру до 1914 года я и имел в виду, когда писал в декабре 1989 года: «Избавление от тоталитаризма вряд ли принесет миру успокоение, как, торжествуя, воображали себе американские теоретики либеральной демократии.
Напротив, конец тоталитаризма для большей части планеты скорее всего обернется возвращением истории на хорошо накатанные традиционные пути развития: это будет не та история, что привиделась марксизму и американскому либерализму в их грезах о будущем, а история авторитарных режимов, противостояния великих держав, тайной дипломатии, требований ирредентистов, этнических и религиозных конфликтов»1. В результате этих процессов первоначальные перспективы, открывшиеся после событий 1989—1990 годов перед западными институтами, которые, как казалось, совсем не изменятся и даже окрепнут от всемирно-исторического по своему значению краха советского коммунизма, оказались полнейшей иллюзией. Напротив, крушение советской системы способствовало расшатыванию послевоенного мирового порядка и еще не исчерпавших свои возможности институтов ведущих западных держав. Сегодня ситуация такова, что на Западе нет ни одной достаточно стабильной системы институтов, куда на практике могли бы интегрироваться бывшие коммунистические государства. Реальной перспективой здесь, скорее всего, является прямо противоположная тенденция, ведущая к распространению эко номического и военного хаоса постсоветского мира на Запад. Именно о таком развитии событий нас предупреждал Джордж Сорос, когда писал: «Крушение советской системы грозит обернуться поражением всего свободного мира, и вместо единения принести ему дезинтеграцию. То, что когда-то было Советским Союзом, без преувеличения, может оказаться черной дырой, способной со временем поглотить цивилизацию»2. Сорос утверждал, что стратегическая неопределенность, порожденная окончанием холодной войны, может способствовать движению к огородившей себя, как крепость, Европе: «Угроза нестабильности и появления потока беженцев служит весомым стимулом укрепления сотрудничества и строительства „европейской крепости11. В то же время недостаток единства в европейском сообществе способствует росту политической нестабильности и углублению экономического упадка в Восточной Европе»3.
Моя позиция, в ряде пунктов идущая вразрез с мнением Сороса, такова, что для Восточной Европы перспектива оказаться в составе расширенного Европейского Союза реальна только в том случае, если Европа откажется от проекта федеративного объединения. Кроме того, признавая насущность проблем, связанных с возрождающимся национализмом, и особенно проблемы защиты национальных меньшинств, я буду отстаивать идею о том, что стабильные демократические институты, как и стабильные институты рынка, должны считаться с различием национальных культур, которые, как это исторически сложилось, их воплощают. Проект общей наднациональной политической культуры в Европе как духовного начала наднационального государства есть чистой воды утопия и должен быть отвергнут. Нам следует стремиться к таким институтам и проводить такую политику, которые будут смирять и сдерживать страсти национализма, не давая им превратиться в помеху для существования либерального общества, а не стараться воплотить в жизнь утопическую мечту о преодолении рамок нации-государства. Дезинтеграция, или паралич и бессилие, западных наднациональных институтов, воплощавших послевоенный мировой порядок, дополняется разрушением внутреннего послевоенного политического устройства в ведущих западных государствах. В настоящее время это происходит крайне неравномерно: те страны, чье послевоенное политическое устройство было в наибольшей мере подвержено влиянию идущих извне геостратегических факторов, — такие как Япония и Италия, — переживают самые стремительные, глубокие и необратимые преобразования, а другие — как Великобритания, — где послевоенное политическое устройство в основном выросло на своей, местной, почве, все еще находятся в начале пути перемен. Тем не менее, кризис западных наднациональных институтов сопровождается в развитых индустриальных обществах непрерывным процессом стирания различий между существующими на Западе моделями рынка, рыночных институтов, выравниванием его особенностей и границ4. Отчуждение между демократическим электоратом и политическими элитами охватило сегодня все западные государства, включая Соединенные Штаты Америки. Даже в странах, которые, как США и Великобритания, медленно, но все-таки идут на поправку после экономического спада, это отчуждение выражается в усугублении проблемы безработицы с последующим ростом армии деклассированных элементов, пополняемой благодаря еще более высокому, чем прежде, уровню так называемой «застойной» или продолжительной безработицы и неизбежно сопутствующим ей и все более усиливающимся финансовым кризисом государства. Даже в Новой Зеландии, чьи политические перспективы поначалу казались более радужными, пыл борьбы за рыночные реформы, царивший на западной политической сцене в 80-е годы XX века, был ох лажден упрямыми реалиями демократической политической жизни. В результате следования двух основных партий Новой Зеландии политике неолиберализма существующая в стране партийная система лишилась доверия избирателей, и наступил период глубокой политической нестабильности. Польша первой из бывших тоталитарных стран коммунистического мира пережила возврат власти к вновь воссозданным коммунистическим партиям, поделившим между собой более двух третей мест в законодательных органах. Ответный удар неокоммунистов по превратно понятой политике «шоковой терапии», который наносится в Литве и очень ощутим в некоторых частях Восточной Германии, например, в Бранденбурге, был легко предсказуемым, но общественному мнению Запада еще предстоит усвоить его уроки. Сегодня для всех, кроме самых недальновидных и догматически настроенных идеологов свободного рынка, очевидно, что бывшие коммунистические государства не достигнут успехов там, где потерпели поражение все остальные страны, — в деле строительства неолиберальной утопии. Поистине самая изощренная и жестокая ирония истории заключается в том, что кризис легитимности институтов западного рынка, которого неомарксистские теоретики вроде Хабермаса напрасно ждали в течение десятилетий экономического процветания и холодной войны, по-видимому, наступает теперь, в новом историческом контексте, уже в отсутствие враждебного соседства Советов. Исчезновение привычных политических ориентиров послевоенного мира лишило западное мышление и политику в отношении бывших коммунистических стран прежнего механизма определения курса. Поэтому если на Западе сегодня и существует какая-то единая, слаженная политика, то ее следует расценивать как своего рода культурный или интеллектуальный пережиток, доступный пониманию только в историческом контексте, ныне безвозвратно утра ченном. Однако это не просто интеллектуальное поражение, не имеющее практических последствий — нас уверяли, будто несколько лет экономических конвульсий «шоковой терапии» в посткоммунистических государствах сменятся стремительной интеграцией стран бывшего соцлагеря в стабильный западный экономический порядок, провал политики «шоковой терапии» запускает сценарий опустошающего крушения иллюзий относительно Запада, и прежде всего в России, так как уже сегодня не вызывает сомнений, что сами западные страны находятся в глубоком смятении и не имеют возможности выполнять свои обещания. Успех радикального националиста Владимира Жириновского и его неофашистской Либерально-демократичес- кой партии на выборах в декабре 1993 года является зловещим предзнаменованием политических бурь, которые станут плодами западной поддержки неолиберального курса в бывших коммунистических государствах. Многим поборникам подобного курса, очевидно, невдомек, что его колоссальные социальные издержки не могут не подогревать антизападные настроения, особенно в России. В любом случае они сопровождаются огромным политическим риском. Ожидать от России, что она гладко и мирно примет одну из западных моделей, означает демонстрировать вопиющее незнание ее истории, однако подобного рода ожидания, подкрепляемые подслеповатым историческим видением неолиберальных теоретиков, в настоящее время лежат в основе всей политической линии Запада. Процесс принятия политических решений на основе таких ожиданий не только интеллектуально беспомощен, но и политически легкомыслен и в высшей степени опасен. Как политика Запада в отношении Югославии свидетельствовала о его склонности путать привычное со стабильным, довольно распространенной среди дипломатов и представителей международной бюрократии5, и нацеливалась на поддержание уже изрядно подорванного статус кво, так и в случае со странами бывшего соцлагеря политика Запада в отношении посткоммунистических государств также окажется неэффективной и обреченной на неудачу до тех пор, пока она строится на механическом применении к ним западных моделей, которые и сами нестабильны и в той или иной мере переживают кризис в западных странах. Следующим и решающим обстоятельством является то, что политика Запада по отношению к посткоммунистическим государствам, поощряющая их ориентироваться на излюбленные западные образцы, — послевоенную Германию, Боливию середины 80-х годов XX века или, что уж совсем нелепо, англо-американский капитализм короткой и бесплодной эпохи неолиберализма Тэтчер и Рейгана, — основывается на коренной концептуальной и методологической ошибке. Эта политика предполагает, что развитие рыночных институтов в посткоммунистических странах может повторять или даже зеркально копировать развитие рыночных институтов в западных странах, — несмотря на тот факт, что в экономике первых отправным пунктом является наследие централизованного планирования, наследие материальное и культурное, — с чем никогда не приходилось сталкиваться рыночной экономике Запада и чему по- истине нет аналогов в истории человечества. Точно такая же интеллектуальная ошибка присуща стратегиям пост- коммунистического переходного периода, создаваемым на основе политики стабилизации и приватизации, «работающей» в условиях западной рыночной экономики, например, в Боливии, где создана полная юридическая и институциональная инфраструктура рынка и где в экономике почти повсеместно господствует частный сектор. Когда подобные меры вводятся в посткоммунистических странах, то они применяются к экономике, которая не только обременена губительным наследием централизованного планирования, но и в большинстве случаев не обеспечена юридической и институциональной инфраструктурой рынка. Здесь подобные меры обречены на неудачу и провоцируют политические катаклизмы. Одна из основных тем этой главы и будет состоять в том, что механический перенос западных образцов рыночных институтов на почву большинства посткоммунистических стран невозможен и нежелателен. Уже само представление о том, что существуют какие-то модели и образцы, применимые ко всем, или даже к какому-то одному бывшему коммунистическому государству, вызывает или должно вызывать серьезные сомнения. От него следует отказаться, поскольку оно отрицает гибельное и беспрецедентное историческое наследие коммунистических институтов, присущее всем этим странам, а кроме того, не учитывает колоссальное разнообразие культурных и политических традиций, к которым сегодня вновь возвращаются народы посткоммунистических государств. Здесь мне могут возразить, что интеллектуальная традиция теоретиков социального рыночного хозяйства, если применять ее гибко и изобретательно, способна обеспечить нам ясную и отчетливую теоретическую позицию, позволяющую понять и, насколько это возможно, решить все проблемы различных посткоммунистических государств. В данном случае мои воображаемые оппоненты имеют в виду теоретическую перспективу, проистекающую из концепции ордолиберализма немецкой Фрайбургской школы Ойкена и его последователей. На это я отвечу, что хотя школа Ойкена и вдохновила реформы, с которых началось немецкое послевоенное экономическое чудо, идею социальной рыночной экономики не следует отождествлять с немецкой или рейнской моделью, несмотря на их величайшие достижения, равно как и ни с какой другой. Напротив, проницательные догадки теоретиков социально-рыночной экономики о том, что культурные матрицы рыночных институтов столь же важны и не менее разнообразны, чем их юридические структуры, должны внушать нам сомнение относительно любой модели рыночных институтов и любого способа политического действия, основанных на негласном допущении якобы единственной идеально-типичной формы рыночных институтов, к которой должны или могут приблизиться все экономики. Было бы в корне неверно предполагать, что цель создания социальной рыночной экономики, применительно, скажем, к Англии, требует переноса на британскую почву институтов и практик рейнской модели. Подобной пересадке препятствует британское историческое наследие либерально-индивидуалистических культурных форм, огромные различия в положении двух стран, а также ревизия самой рейнской модели, осуществляемая сегодня. В Британии, как и повсюду, перспективы социально-рыночной экономики должны соотноситься с основополагающими культурными традициями. Приоритет культурной традиции в политической жизни — вот истина, которую забыли или постарались забыть все те, кто думает, будто бывшие коммунистические страны должны или могут следовать некоему западному образцу. Однако чтобы представить отличительные черты социально-рыночной перспективы в более систематизированном и многостороннем виде, нам следует в первую очередь взглянуть на основные западные образцы, которые предлагались для подражания бывшим коммунистическим экр- номикам, в том числе на опыт авторитарного режима Чили, и понять причины их непригодности для большинства по- сткоммунистических государств. Мы также должны исследовать незападные модели экономического развития, особенно японскую и китайскую, которые по всем основным параметрам превзошли (и продолжают опережать) западные модели, — поэтому есть смысл поинтересоваться, чему они могут нас научить касательно сущности и перспектив рыночных институтов в посткоммунистических государствах, особенно в России, Средней Азии и других частях бывшего Советского Союза, а также тем, насколько они сами соответствуют цели создания социальной рыночной экономики. Основным образцом западных рыночных институтов, которому призывают следовать посткоммунистические государства, является, конечно, англо-американский пример, или «демократический капитализм», как с простодушной ограниченностью называет его Фукуяма6. Наши нынешние задачи позволяют нам оставить в стороне те глубокие различия, что, несомненно, существуют между английскими и американскими рыночными институтами, и сосредоточиться на выяснении причин того, почему ни английский, ни американский образец не воплощает собой модель, которую можно было бы перенести на пространства бывших коммунистических стран. Первое важное в этом смысле обстоятельство заключается в том, что английские рыночные институты представляют собой результат очень долгой эпохи органической эволюции, в ходе которой главную роль играло общее право, эпохи, когда Англия, несмотря на потрясения, связанные с событиями Гражданской войны, наслаждалась высочайшим уровнем политической стабильности, неизвестным континентальной Европе. Тот факт, что Англия в Европе всегда была исключением, убедительно подтверждает успешная индустриализация, которая осуществлялась в XVIII и XIX веках вслед за столетиями развития аграрного капитализма и собственнического индивидуализма, и подкреплялась особой формой парламентского суверенитета, утвержденной в Англии к началу XVIII столетия. Великое преобразование феодальных экономических институтов в институты рыночной экономики, описанное такими авторами, как Энгельс и Карл Поланьи, возможно, имело место в иных европейских странах, например во Франции, о том, что оно произошло в Англии с ее существовавшим с незапамятных времен экономическим индивидуализмом, исторических свидетельств найдется крайне мало7. Английский путь формирования рыночных институтов, далеко не типичный и ни в коей мере не выступающий в качестве образца, — это случай особый во всех отношениях. Вопреки мнению Хайека8, который находит в английском опыте подтверждение собственной претенциозной теории о естественном возникновении рыночных институтов, своей внеисторичностью и общим характером напоминающей самые поверхностные идеи Герберта Спенсера и Карла Маркса, английский пример — это единственный в своем роде случай, а вовсе не образец сколько-нибудь долгосрочной исторической тенденции. Английский опыт есть нечто sui generis9, а не парадигма развития рыночных институтов, поскольку уникальное стечение обстоятельств, позволившее истории сложиться так, как она сложилась, — например, исконный индивидуализм и парламентский абсолютизм, — больше нигде не повторилось. Если развитие рыночных институтов шло по английскому пути, в частности, в Северной Америке и Австралии, это было связано с практически полным переносом английских юридических практик и культурных традиций. Рыночные институты английского типа не могли прижиться в случае, если попытка заимствования их правовой и культурной основы оказалась безуспешной, как, например, в Индии. Первой причиной, почему рыночные институты бывших коммунистических стран не будут похожи на институты англо-американского капитализма, является то, что им неведома многовековая роскошь эволюции под сенью закона, протекавшей при ненарушаемой и почти непрерывной политической стабильности, в условиях которой посчастливилось жить англичанам. Кроме того, в основе своей их культурные и правовые традиции никак не связаны с общим правом, там, где эти традиции более или менее сохранили свою целостность в период коммунистического правления, как, например, в Чехии и Словакии, они имели немецкое происхождение. Там же, где исконные правовые традиции в коммунистическое время были разрушены, скажем, в Румынии, единственной альтернативой им остается попытка привития чужого свода законов на древо местных институтов, еще сохраняющих остатки легитимности, — в Румынии таковым, вероятно, является исключительно институт монархии. Если эта страна остановится на таком варианте, то она будет не одинока в своем решении. Шотландцы где-то в начале XVIII столетия по инициативе горстки юристов, вдохновляемых одним-единственным человеком, — Джеймсом Далримплем10, первым виконтом Стэра11, — восприняли абсолютно новый для себя романонемецкий свод законов менее чем за одно поколение; современная Турция была основана в тот момент, когда по указу Кемаля Ататюрка ей был навязан иноземный свод законов; Япония эпохи Мэйдзи переняла важные элементы немецкой юридической практики и так далее. Во всех этих и им подобных случаях юридические рамки рыночных институтов и гражданского общества отнюдь не спонтанно возникли из долгой эпохи количественного роста и эволюции, а явились плодами оперативных и радикальных инициатив, предпринятых в благоприятных условиях. Большинство постсоветских государств не имеет иного выбора, кроме как придерживаться этой последней линии со всеми ее зигзагами; английский путь с его счастливым историческим контекстом, позволяющим осилить его не спеша и даже с ленцой, им недоступен. Если эти государства обратятся к сегодняшнему дню англо-американского капитализма, то увидят, что и он ничего радужного им не сулит. В частности, здесь они не найдут никаких рецептов того, как им избежать или победить крупномасштабную безработицу, неизменную спутницу переходных процессов, поскольку в Англии и даже в Соединенных Штатах Америки структурные экономические изменения куда меньшего размаха, сменившиеся периодом слабого роста, — и те не сказались сколько-нибудь суще ственно на размерах застойной безработицы. Кроме того, меры по приватизации и развитию рынка, предпринятые в англоязычных странах в период правления Тэтчер и Рейгана на фоне гораздо менее неблагоприятных обстоятельств, также не достигли своей заявленной цели — существенного сокращения государственного участия в экономике, измеряемого объемом ресурсов, которые изымает правительство через налогообложение и государственные расходы. Напротив, и государственные расходы, и налогообложение по их доле в национальном доходе США и Великобритании спустя десятилетие политики, вдохновляемой неолиберальной идеологией, остались практически неизменными, а в настоящее время, на обломках вполне предсказуемого политического крушения неолиберального курса, и то, и другое быстро растет. Крах неолиберального курса или отказ от него под давлением демократической политической конкуренции в Великобритании и Соединенных Штатах должны служить предупреждением для всякого, кто старается моделировать переходные меры посткоммунистических стран по ошибочным в данном случае образцам политики Тэтчер и Рейгана, — предупреждением о политических издержках и в конечном счете разрушительных последствиях попыток внедрения утопической модели рыночного либерализма. Самому бывшему коммунистическому миру такое предупреждение, может быть, и не требуется, поскольку там широко распространено убеждение в быстром и стремительном упадке англо-американского капитализма, и лишь немногие по-прежнему надеются почерпнуть из его практики что-нибудь важное для себя; но, к сожалению, это предупреждение сохраняет актуальность для тех западных советчиков, кто строит свои политические предписания на основе идеализированных версий англо-американской модели и истории ее неудавшейся рыночной реформы 80-х годов XX века и кто остается в плену обманчивой просто ты рыночной либеральной идеологии, несмотря на ее печальную судьбу в западных странах, чью политику она какое-то время вдохновляла. Будет жаль, если посткоммуни- стические страны, где политические ставки и цена политических ошибок для населения несравнимо выше, чем в любом западном государстве, станут испытательным полем для идеологий, чья стержневая идея на практике уже обернулась разрушениями для западных обществ, где условия их применения были куда более благоприятными. Что касается шведской модели, то здесь мы будем более кратки. Стоит припомнить, что всего лишь в конце 80-х годов XX века шведская модель выглядела чрезвычайно привлекательно и для Горбачева, и для его советников, а также законодателей общественного мнения на Западе как основной западный образец развития рыночных институтов в советском мире. Принятие этой модели было бы грубейшей ошибкой по трем причинам. Во-первых, оно означало бы недооценку непрочности советских институтов и веру в возможность их реформирования, которая, хотя и поддерживалась в то время западным общественным мнением, все же была абсолютно ложной. Как я писал в сентябре 1989 года в «Файнэншнл Таймс»: «Опасность состоит в том, что слом тоталитарной системы, построенной Лениным и Сталиным, в итоге обернется не воссозданием стабильного гражданского общества, а усугубляющимся хаосом и экономическим крахом... А если так, то значит, все, что мы наблюдаем сегодня в Советском Союзе, является не наполовину осуществленной реформой, а началом революции, ход которой не дано предсказать никому»12. Обращение к шведскому примеру как модели развития советской системы основывалось на иллюзорном представлении о том, что положение страны было отнюдь не безвыходное, — на иллюзии, пропагандировавшейся советской номенклатурой и некритично усвоенной всеми слоями западного общественного мнения, особенно «советолога ми», — будто преодолеть кризис в стране поможет программа реформ под названием «перестройка», а также на непреложном как для советской элиты, так и для законодателей западного мнения лозунге, согласно которому линией развития Советского Союза должен стать некий «третий путь» между капитализмом и социализмом. Этот лозунг был основательно подорван политическим и экономическим крахом шведской модели в 1991 году и последовательным развенчанием в начале 90-х годов XX века ее самых характерных институтов и политических практик. Нет теперь той шведской модели, которой могли бы подражать бывшие советские государства, — вот вам вторая причина ее непригодности в качестве образца посткоммунистического развития. Даже до своего краха шведская модель при правильном понимании ее природы и истории едва ли могла расцениваться как пример для постсоветского пространства. Давайте рассмотрим ее истоки. В период с 1870-х по 1920-е годы в Швеции правила небольшая группа либералов старой закалки, политическую основу власти которых составляло ограниченное избирательное право, и чье экономическое влияние сводилось почти исключительно к определению тарифов в промышленности и сельском хозяйстве. Именно такие институты и политические меры и обусловили решающую раннюю фазу развития шведской экономики. Или давайте взглянем на поздние этапы эволюции шведской модели. Первые сорок лет после того, как в 1932 году к власти пришли шведские социал-демократы, роль правительства в экономике во многом была менее существенной, чем в большинстве других западных государств. В 1960 году правительство тратило в Швеции 31 процент ВНП, то есть всего на три процента больше, чем в Соединенных Штатах Америки, а в уровне налогов обеих стран вообще не было заметных различий, в течение всей эпохи, когда у власти находились социал-демократы, правитель ственное регулирование экономики приводило к куда меньшим ограничениям в этой сфере, чем в большинстве других стран, и к намного меньшим, чем в США, налог на увеличение рыночной стоимости капитала был совсем незначительным или вовсе отсутствовал, государственный сектор в промышленности был просто ничтожным и т. д.13 В действительности даже в периоды максимального вмешательства правительства в экономику, последняя носила в Швеции более «капиталистический» характер, чем во многих других западных странах. Неудача шведского эксперимента стала исключительно следствием мер, инициированных в 70-е годы XX века, когда высокоразвитым институтам капиталистического рынка, уже ослабленным начинающимся застоем и инфляцией, были навязаны высокий уровень налогообложения и массированное перераспределение доходов. Стоит заметить, что до своего краха в 1091 году шведская модель отлично работала в той сфере, где, пожалуй, ей удалось добиться наиболее впечатляющих достижений, то есть в сфере трудовых отношений: действенная политика в этой области позволяла сохранять в стране очень низкий уровень застойной безработицы и, таким образом, эффективно предотвращать рост испытывающих отчуждение беднейших слоев, в среде которых безработица воспроизводилась на протяжении нескольких поколений. Этот характерный исторический контекст и само развитие шведской модели составляют третью причину того, что в целом она совершенно неприемлема для бывших коммунистических государств. Ранние, решающие стадии экономического развития происходили здесь в условиях ограниченного избирательного права и либерального правления, которых нигде не существовало в бывшем советском мире, а также на фоне сложившихся правовых институтов, касающихся, в частности, права собственности и договорных отношений — то есть всего, что в советской действитель ности, напротив, последовательно искоренялось. Нельзя обойти вниманием и такое преимущество Швеции, как более чем вековое накопление капитала, не прерывавшееся даже разрухой, связанной с двумя мировыми войнами. К тому же успехи шведского эксперимента, например, активная политика в сфере труда, были достигнуты на фоне условий (высокой культурной однородности населения, имеющего прочную привычку повиновения законам и устойчивой традиции социальных услуг), ничего подобного которым нельзя обнаружить на просторах бывших коммунистических государств. И наконец, что наиболее очевидно, институты всеобщего благосостояния, которыми справедливо славится Швеция, оказались слишком дорогими, чтобы выжить в условиях даже этой одной из богатейших стран мира, и уж тем более они не по карману бывшим коммунистическим странам, самые удачливые из которых могут надеяться на достижение западного уровня жизни не раньше, чем при жизни следующего поколения. Неумолимая реальность такова, что социал-демократия шведского образца не является ориентиром для посткоммунистичес- ких обществ, даже в том размытом виде, который она имеет в большинстве стран Западной Европы. В действительности социал-демократия в ее традиционном понимании сейчас, наверное, нигде не стоит на политической и исторической повестке дня, даже в Западной Европе, где, за исключением разве что Испании, умеренные социалистические партии пребывают в глубоком кризисе, а исторические институты и политические программы социал-демок- ратии повсюду находятся под угрозой. В качестве образца западных рыночных институтов для посткоммунистических стран гораздо больше подходит германская модель, что и неудивительно, поскольку многие восточные европейцы являются носителями немецкого юридического и культурного наследия, а подавляющая доля иностранных инвестиций в Восточной Европе и Рос сии приходится на Германию. Если Германия, пережив болезненный период воссоединения, станет доминирующей силой в Восточной Европе, это мало у кого вызовет удивление. Несмотря на ее недавние трудности, Германию по- прежнему считают подлинным воплощением экономического успеха в послевоенной истории, и именно Германия, а не англоязычные страны, сегодня задает те критерии нормального развития экономики и общества, к которым стремятся и бывшие коммунистические государства. Многим кажется, что германское экономическое чудо в качестве прецедента значительно больше отвечает условиям в пост- коммунистических стран, чем любой другой западный пример. Оно возникло на руинах тоталитарной политической системы и связанной с ней командной экономики и состоялось сравнительно быстро, всего за несколько лет, благодаря ряду решительных действий, направленных на сокращение объема вмешательства государства в экономику, и активным законодательным усилиям, предпринятым Эрхардом, между прочим, вопреки советам и пожеланиям военной администрации союзников, под влиянием исконных немецких традиций «ордолиберализма» и католической социальной доктрины, — одним словом, оно произошло не в результате неких медленных количественных процессов. Кроме того, как утверждал один из его отцов-основателей, «экономическую систему следует формировать сознательно»14. Это глубокое понимание необходимости перестройки рыночных институтов посредством обширной программы законодательных мер гораздо более соответствует обстоятельствам и потребностям бывших коммунистических государств, чем любое достояние англо-американского опыта. По всем этим причинам германская модель среди всех западных образцов находит самый сильный отзвук в посткоммунистическом мире, если вообще есть смысл говорить о каком-то отзвуке. Тем не менее, как и в случае со шведской моделью, уникальность германского образца пос левоенного развития исключает возможность его переноса в какую-либо из бывших коммунистических стран. Во-первых, в сравнении с советской историей нацистский режим был довольно недолговечным, а достигнутая им степень тоталитарного контроля, соответственно, более слабой. В частности, если легальной инфраструктуре гражданского общества и рыночных институтов в Германии и был нанесен огромный ущерб, о ее тоталитарном разрушении, равном тому, которое имело место в большинстве стран советского блока, говорить не приходится. Торговое право и законодательство об акционерных обществах, регулирующие отношения собственности и исполнение договоров при Гитлере остались практически нетронутыми, равно как и банковские и финансовые институты. Короче говоря, правовую и институциональную матрицу рыночных институтов в послевоенной Германии не требовалось создавать на пустом месте, чего не скажешь обо всем посткоммунисти- ческом мире: он скорее нуждается в обновлении и введении нового законодательства, нежели в воссоздании когда- то имевшегося. Во-вторых, за крушением режима национал-социалистов последовало исчезновение, вернее рассеивание, нацистской «номенклатуры». Послевоенная Германия, в отличие от посткоммунистических государств, не была обременена вездесущей и легко приспосабливающейся кастой номенклатурных работников, умеющих оборачивать рыночные реформы на пользу самим себе и манипулировать неустоявшимися демократическими институтами. Как это иногда случается, национальная катастрофа обернулась в своем роде благом, разрушив систему склонных к сговору групп интересов — а иначе такие группы непременно затормозили бы процесс перехода к новым институтам или использовали его в своих целях. Посткоммуни- стические государства, и даже Россия, напротив, находятся в невыгодном положении, обусловленном тем, что их старые общественные структуры не были разрушены до конца. Взятые вместе, два этих фактора — сохранность в Германии большей части старой юридической и гражданской инфраструктуры и полный распад прежнего нацистского режима — указывают на существенное различие между условиями, в которых находилась послевоенная Германия и условиями, в которых в настоящее время находятся посткоммунистические государства, а это, в свою очередь, должно служить решающим обстоятельством при выборе планов или надлежащих стратегий рыночной реформы после крушения СССР. Есть еще одно обстоятельство решающего значения, которое совершенно не допускает переноса германской модели в посткоммунистические государства15. Это тот факт, что послевоенное германское экономическое чудо возникло на базе политического урегулирования ad hoc™, носящего абсолютно локальный характер, более нигде не воспроизводимого и, по-видимому, уже разрушающегося даже в самой Германии. Немецкая или рейнская модель рыночных институтов, формировавшаяся в течение всего послевоенного периода вплоть до воссоединения, явилась следствием не столько применения какой-либо последовательной теории, сколько зависящего от определенных обстоятельств политического компромисса между разнообразными теоретическими конструкциями, самыми значимыми среди которых были Ordoliberalismus17 Ойкена или Франкфуртской школы и католическая социальная доктрина. В ней также отразилось политическое согласие между основными группами интересов послевоенной Германии, включая вновь учрежденные профсоюзы. (Воссоздание профсоюзов в послевоенной Германии составляет еще одну существенную черту, отличающую ее от бывших коммунистических государств, в большинстве которых — особенно в Польше — старые коммунистические объединения сумели восстановиться без всяких радикальных перемен в их руководстве или организации). Иными словами, она вос произвела или воплотила в себе самые влиятельные традиции экономической и социальной мысли донацистской Германии, — в тех формах, которые помогли им пережить эпоху национал-социализма, — и стала выражением глубокого национального согласия, охватывающего все основные группы интересов Западной Германии. Национальное согласие послужило опорой сотрудничества и взаимозависимости работника и работодателя, немыслимого в англо-американском контексте, и превратило институты корпоративизма в Германии в двигатель экономического прогресса, а не в причину экономического застоя, как это произошло в Соединенном Королевстве в 70-х годах XX века. Шок от воссоединения нарушил этот всеобщий консенсус, который уже не восстановится, по крайней мере в обозримом будущем, и поставил на повестку дня вопрос о пересмотре рейнской модели в течение ближайших лет, необходимых для создания нового политического урегулирования. Это вовсе не значит, что мы недооцениваем послевоенные достижения Германии или обходим вниманием их теоретический источник, основополагающую статью Ойкена «О теории централизованного управления экономикой: анализ германского эксперимента» (1948), в которой Ойкен указал на несовместимость централизованного экономического планирования с практикой Rechstaat18 и по этой же причине отверг любые меры в рамках политики laissez-faire19. Напротив, германский эксперимент, проходивший под эгидой ордолиберализма, был куда более успешным, чем любые новейшие эксперименты экономического либерализма в англо-американском мире. По свидетельству Хатчисона, это так же верно для середины 90-х годов XX века, как и для 1981 года: «Усиление роли правительства в столь многих экономически развитых демократических странах было таким прочным и, на первый взгляд, неотвратимым, что трудно назвать какую-нибудь из этих стран, где бы в значительной мере осуществился отход от политики госу дарственного вмешательства в экономику, за исключением периодов по окончании крупных войн. Даже тогда роль государства в экономике обычно уменьшалась только по сравнению со всеобъемлющим централизованным регулированием времен войны, но нисколько не приближалась к довоенному мирному уровню. Социально-рыночная экономика Федеративной Республики Германии представляет собой выдающееся исключение из этих тенденций, общих всем ведущим демократическим странам Запада»20. Суть в том, что политическое урегулирование, на котором основаны германские достижения, было исторически случайным явлением, а также в том, что оно было разрушено или ослаблено, и теперь, в результате объединения Германии, должно возродиться в иной форме. Удивляться здесь практически нечему: а какая другая экономика могла выдержать столь жестокий внешний удар, каким явилось поглощение обанкротившейся ГДР? Сама сила удара тоже не была столь уж непредсказуемой. В июле 1989 года я писал в Times Literary Supplement (Литературное приложение к «Таймс»): «Каким бы ни был результат ведущихся переговоров, можно с уверенностью утверждать, что ни разделенная Германия в ее теперешнем виде, ни нынешние отношения Западной Германии с НАТО долго не просуществуют. Сегодня позиции Западной Германии в политике и военной сфере идут вразрез как с реалиями истории, так и с реалиями законных стремлений немцев к воссоединению; особое соглашение Западной Германии с Советским Союзом видимо, неизбежно... Все минусы, связанные с отменой послевоенных решений, пожнет... Западная Германия, гордая своей независимостью от НАТО в решении унаследовать полуразрушенную промышленность и пенсионеров бывшей ГДР»21. Даже это мрачное суждение не в полной мере предсказало угрозы, действительные и для других посткоммунистических государств: речь идет о том, что большинство про- 4-4726 мышленных предприятий ГДР оказалось невозможным приватизировать на условиях, сколько-нибудь приемлемых для мирового рынка, — их можно было только ликвидировать, заплатив за это высокой ценой массовой безработицы, вечной спутницы переходной эпохи. Величайшая экономическая травма воссоединения, несомненно, служит главным фактором сегодняшних экономических недугов Германии, и это потребует пересмотра ее послевоенного экономического устройства на условиях, которые мы пока не можем предвидеть. Кроме того, существуют, безусловно, и иные факторы, такие как очень высокая стоимость рабочей силы и уровень социальных расходов, которые делают необходимым радикальный пересмотр наследия рейнской модели в ближайшем и несколько более отдаленном будущем. К нашей сегодняшней задаче имеет непосредственное отношение и тот факт, что ни в одном из бывших коммунистических государств, за исключением, пожалуй, Чешской республики22, нет той необходимой степени согласия и потенциала роста благосостояния, которые позволили бы им воспроизвести рейнскую модель в обозримом будущем. В них отсутствует единство интересов, которое упрочило немецкий корпоративизм, и они не в состоянии обеспечить политическую стабильность корпоративизма посредством институтов государства всеобщего благосостояния, как это было в Германии. Как мы позже увидим, это не означает, что перспективы создания общества с социальной рыночной экономикой, которые, в числе прочего, базируются на немецком «ордолиберализме», являются не самой подходящей стартовой позицией для посткоммунистических государств в переходный период, поскольку, не отрицая, что данные перспективы во многом обязаны немецкой модели, общество с социальной рыночной экономикой как цель не следует отождествлять ни с этой, ни с какой-то другой моделью. Это означает только то, что экспорт германской мо дели в Восточную Европу бесперспективен, поскольку, — это касается и других западных моделей, — ее исторические корни уходят в обстоятельства, которые больше не могут повториться нигде, да и в самой Германии более не существуют. Сегодня, наверное, не было бы преувеличением сказать, что германская модель переживает такие метаморфозы, которые в известном смысле аналогичны переходным процессам в ряде самих посткоммунистических государств. Трудности, вызванные проблемой сочетания серьезных неудач в рыночных реформах с сохранением демократических институтов, побудили некоторых деятелей, в частности Польши и России, склониться к планам возведения рыночных институтов под покровительством авторитарного политического режима. Подобные предложения в основном, хотя и не исключительно, исходили от представителей коммунистических олигархий. В Польше такие коммунистические теоретики, как Б. Лаговски, с симпатией поглядывали на чилийский пример23, между тем как в России фигуры вроде так называемого «черного полковника» Виктора Алксниса, организатора и идеолога офицерской группы «Союз», и другие радетели за сохранение советского государства тоже искали подобные ориентиры24. Тот факт, что модель Чили времен Пиночета будет еще долго завораживать политические элиты некоторых посткоммунистических стран, прежде всего России, где наиболее высока вероятность возврата к политическому авторитаризму, мало у кого вызывает сомнение. Однако было бы столь же мало оснований предполагать, что в России приживется чилийская модель, чем, скажем, считать, что ей могут быть успешно трансплантированы западные модели развития рыночных институтов вкупе с демократией. Представление о легко экспортируемой чилийской модели, вероятно, происходит из недопонимания самого чилийского опыта. Неверно, что историческая роль диктатуры Пи- ночета, как воображают себе западные либералы, сводилась к внедрению в Чили какой-то модели рыночных институтов. Напротив, она заключалась в возврате Чили к политическим традициям, для которых представлял угрозу режим Альенде. (Я здесь не буду пытаться оправдывать и вообще высказывать какие-либо суждения относительно сложных и трагичных политических событий, которые закончились приходом к власти Пиночета. Суть моей позиции в том, что долговременные последствия эпохи Пиночета, несомненно, переоцениваются как его критиками, так и сторонниками). Решающее значение здесь имеет то обстоятельство, что в Чили сложилось высокоразвитое гражданское общество в сочетании с правовой инфраструктурой рыночных институтов, и политическая традиция демократического правления насчитывает в стране более длительную историю, чем в большинстве европейских государств. Исторические цели диктатуры Пиночета поэтому заключались не в создании рыночных институтов или гражданского общества в Чили, поскольку и то, и другое уже существовало, — а в защите их от дестабилизации, порожденной режимом Альенде. В пользу такой трактовки чилийского опыта говорит и его развязка, а именно возврат, с уходом Пиночета, к политическим традициям, которые здесь были нормой до Альенде, — этот итог решительно подтвердил и декабрь 1993 года, когда на президентских выборах победил левоцентрист Эдуардо Фрей. Такая трактовка объясняет основные причины того, почему чилийский опыт невозможно повторить в бывших коммунистических государствах, и прежде всего в России. В России отсутствуют правовая инфраструктура рыночных институтов и политические традиции гражданского общества. Совершенно непохоже, что нечто подобное может возникнуть в результате военной диктатуры, учитывая, что перед подобным режимом стояла бы не вполне посильная задача возврата в Россию тех традиций, от следования ко торым она на время отказалась, а скорее героическая программа воссоздания заново, восстановления de novo институтов, разрушенных много поколений тому назад и не оставивших по себе никаких живых напоминаний или традиций. Далеко не ясно, существуют ли еще в России вооруженные силы, способные выполнить задачу введения на сколько-нибудь длительный период стабильной военной диктатуры, не говоря уже об их готовности осуществить столь амбициозный проект институционального строительства. Сегодня российские вооруженные силы деморализованы и раздроблены, лишены слаженной системы командования и полностью поглощены задачей сдерживания насилия в «ближнем зарубежье» России. Если бы в России и предпринималась попытка создания рыночных институтов под покровительством военной диктатуры, этот проект, чтобы иметь хоть какие-то шансы на успех, потребовал бы гениального лидера масштаба Петра Великого или Ататюр- ка. Проект Пиночета на таком фоне выглядел бы весьма скромно. Если бы в России сложился милитаристский режим, — что скорее было бы связано с изменениями в политике существующего руководства, нежели с переворотом, — то его цели наверняка состояли бы в предотвращении анархии в Российской Федерации и сохранении господствующей системы интересов, прежде всего интересов военно-промышленного комплекса, а не в рыночных реформах. Это далеко не худший выход в сравнении с теми, какие можно представить для России, где анархия или повторение ужасного «смутного времени» началаXVII столетия (известного по операм «Борис Годунов» Мусоргского и «Жизнь за царя» Глинки), когда Россия действительно скатилась к анархии, — реальная опасность, но авторитарными средствами едва ли можно достигнуть целей создания рыночных институтов и гражданского общества, которых не смог достичь даже демократический, или псевдодемократический, режим. Это верно для России, но авторитар ный режим не сулит особых надежд и Польше, где вопрос об авторитарном правлении пиночетовского образца в любом случае был снят с исторической повестки дня с приходом к власти неокоммунистической коалиции. Поскольку в силу всех названных причин даже авторитарные западные модели едва ли могут быть перспективными в применении к посткоммунистическим государствам с их колоссальными проблемами переходного этапа, — разве что как средство предотвращения анархии, — то политические элиты бывших коммунистических стран, особенно в России, естественно, должны были обратить свои взоры к Востоку, к незападным моделям экономического развития. Среди них наиболее подходящим для России, с учетом ее современных условий и докоммунистичес- кой истории, является пример послевоенной Японии. Отчасти это объясняется тем, что экономический рост в ней начинался на фоне демилитаризации, которая очень близка к задаче конверсии военно-стратегического сектора, стоящей сегодня перед российской властью. (Самым угрожающим последствием политического успеха Либерально-де- мократической партии Владимира Жириновского на выборах в декабре 1993 года могло оказаться закрытие или торможение программы конверсии, которая до тех пор, хотя и весьма бессистемно, осуществлялась Ельциным). Кроме того, японское экономическое чудо было обязано своим рождением всестороннему участию государства во всех решающих областях экономической жизни, — что схоже с моделью экономического роста в царской России25, — а не какому-либо подобию политики laissez-faire. Наконец, поразительный успех японской экономики послевоенного времени был достигнут отчасти благодаря политике ограждения внутреннего рынка, — что очень важно учитывать России и другим постсоветским государствам, принуждаемым к свободе торговли западными советниками и институтами при отсутствии реальных шан сов на то, чтобы стать конкурентоспособными на мировых рынках. Японский пример действительно в значительной мере ближе к историческому опыту и современным условиям России, чем любая западная модель, да и чем любая другая незападная, включая китайскую, и она заслуживает самого тщательного изучения теми, кто принимает политические решения в России, Средней Азии и, возможно, в других регионах постсоветского мира. Тем не менее, между условиями послевоенной Японии и бывших советских республик есть и существенные различия, означающие, что применимость уроков японского опыта к постсоветскому миру, и особенно к России, имеет вполне определенные пределы. Никогда не следует забывать, что периодом, сыгравшим решающую роль в индустриализации и экономическом развитии Японии, были не послевоенные годы, а эпоха Мэйд- зи, начавшаяся во второй половине XIX века, когда Япония раньше, чем большинство западных государств, стала индустриальной страной и создала военно-морские силы, разгромившие в 1904 году при Цусиме российский флот26. Достичь таких невиданных успехов Японии помогли два преимущества, отсутствовавшие у других азиатских народов: сохранившая свою целостность социальная структура, никогда не подвергавшаяся вмешательству или колонизации со стороны Запада, и проницательная, целеустремленная элита, которая воспитала чрезвычайно компетентную и опытную бюрократию. Решающее значение имело и то, что по сравнению с другими азиатскими странами XIX века, такими как Индия, а также по сравнению с современной Россией, Япония обладала не только социальной структурой и элитой, сохранившими свои целостность и жизнеспособность, но и высочайшим уровнем культурной и этнической однородности, который позволял ей в течение многих веков неуклонно проводить национальный политический курс. Сегодняшняя Россия, в отличие от Японии, в культурном и этническом отношении чрезвычайно неоднородна, ее социальная структура на протяжении жизни нескольких поколений была искорежена советской властью, и в России нет ничего, что хоть отдаленно напоминало бы честную и компетентную бюрократию или как минимум сплоченную правящую элиту. Японский путь развития нельзя повторить в России, поскольку здесь нет необходимых условий для его успеха. Как и в случае с германской моделью, это не означает недооценки японских свершений, включающих уровень занятости населения, которого не сумела достичь или сохранить ни одна западная страна. Это также не будет отрицанием самой характерной черты свершений Японии — степени и глубины плодотворного участия государства в управлении экономикой, в свете которых становится очевидной ограниченность многих западных экономических теорий и политических исследований, привязанных к узким рамкам определенных культур. Отчасти именно для сохранения этого уникального достижения любое японское правительство должно — и будет — открещиваться от требований, связанных с инициированным США проектом структурных преобразований, который почти исключительно сводится к идее американизации японской экономики. И с особенной силой оно должно сопротивляться внедрению в Японии западных, прежде всего американских, мер в сфере занятости, которые противоречат японским традициям пожизненного найма и стремлению к социальной гармонии. Это не значит, что японскую модель можно восстановить в неизменном виде, так же как это нельзя сделать и в отношении германской модели. Это значит, что ее возможное и желаемое будущее достижимо на пути эволюции, в ходе которой будут сохранены ее самые важные и впечатляющие результаты. Японская модель, вне всякого сомнения, заслуживает пристального изучения в России. Тем не менее, было бы неразумно отрицать, что многие условия, которые обеспечили беспри мерный успех японской модели, в России отсутствуют. В силу тех же причин, и особенно из-за отсутствия в России опытной и неподкупной бюрократии, южнокорейская «дирижистская» модель рыночного развития здесь также не может быть принята в качестве образца. Китайская модель многим кажется наиболее соответствующей российским условиям по двум причинам. Во- первых, в Китае экономические реформы планировались и успешно осуществлялись до реформирования политической системы, то есть они проводились под патронажем политического авторитаризма; а во-вторых, в рамках собственно экономической политики аграрная реформа была проведена до начала реформирования промышленности. Как принято считать, «перестройка» в Китае предшествовала «гласности», и первая решающая фаза экономической реорганизации началась не в промышленности, а в сельском хозяйстве. В какой-то мере эти расхожие представления справедливы, но они не доказывают, что достигнутое Китаем могло стать возможным в России. Возьмем аграрную политику Китая. Ее успех в решающей мере предопределило то обстоятельство, что китайскому коммунистическому режиму в свое время не удалось осуществить большевистский проект разрушения крестьянских хозяйств и крестьянских культурных традиций, как в том преуспел советский режим. Китайский курс аграрных реформ едва ли мог вообще быть предпринят в России, поскольку российскому сельскохозяйственному пролетариату недостает ни крестьянского опыта, ни заинтересованности, чаще всего он и не хочет, и не способен иметь и обрабатывать собственную землю, его предпринимательская активность ограничивается узкими нишами в системе колхозов, такими как личные подсобные хозяйства, которые служат основным источником пропитания для российских жителей. Если бы в России и был запущен проект аграрных реформ по китайскому типу, его результаты, безусловно, резко от личались бы от китайских достижений, — такова цена рвения, с которым большевики искореняли в России крестьянские культурные традиции. Более умеренные сельскохозяйственные реформы, вероятно, дали бы здесь определенные положительные плоды, — может быть, они способны дать их даже сейчас, — но, скорее всего, не в таком масштабе, как это было в Китае, и недостаточном для того, чтобы радикально повлиять на перспективы рыночных реформ в России. Как политическая, так и военная ситуация в России по всем статьям слишком отлична от китайской, чтобы позволить стране повторить успех восточного соседа. Ключевым отличием Китая является значительно меньшая степень чреватого конфликтами этнического разнообразия. Не следует думать, однако, будто бы в Китае полностью отсутствуют этнические распри или сепаратистские движения. Как грозное предзнаменование на его крайнем западе, в «автономном районе» Синьцзян, граничащем с бывшими советскими республиками Киргизией, Казахстаном и Таджикистаном, а также с Афганистаном и Пакистаном, появляется исламское сепаратистское движение; сильные сепаратистские движения, несомненно, есть в соседних с Синьцзяном Тибетском районе и Внутренней Монголии. Но ни одно из этих движений в настоящее время не представляет такой угрозы единству китайского государства, какой являются для России непрекращающаяся кровопролитная война в Таджикистане, провозгласившая свою независимость Чечня или требования сепаратистов в Татарстане и на российском Дальнем Востоке. Конечно, не было бы полной неожиданностью — скорее это даже согласно с долговременными парадигмами китайской истории — если бы китайское государство в скором будущем распалось на части, — возможно, после смерти Дэн Сяопина; но сила армии, имеющая в Китае первостепенное значение с тех пор, как культурная революция ослабила партийный аппарат, самым недвусмысленным образом опровергает возможность подобного сценария. Собственно, сама слабость партии после культурной революции означает, что в Китае экономическая реформа не встретила столь мощного противодействия, как в России, особенно в России сегодняшней, где коммунистическая партия вновь обрела прочные позиции на уровне местных органов управления, единственных на сегодняшний день обладателей реальной власти. В любом случае Китаю до сих пор с успехом удавались проекты развития рыночных институтов в условиях общественного порядка, отвечающего идеалу Гоббса. Короче говоря, по сравнению с Россией Китай является сильным и единым государством; по этой причине он смог запустить рыночные реформы, в то же время твердо отказывая себе или успешно подавляя свою потребность в политическом реформировании и не позволяя возникнуть в стране какому-либо подобию западных институтов гражданского общества. Вдобавок к этому Китай, в отличие от России, не принял ни одну из западных моделей экономического курса, предполагающих, что государство полностью выпускает из рук бразды правления экономическим развитием, как и в других восточно-азиатских государствах здесь стратегическое участие правительства в судьбе производства в порядке вещей, оно носит всеобъемлющий характер. Отчасти именно неприятие западных рекомендаций и западных образцов и сделало возможными китайские экономические достижения. Можно взглянуть на китайский успех и под иным углом зрения. Китайский проект реформ является не копией какой-либо западной модели, а проектом строительства рыночных институтов без соответствующего гражданского общества. Это проект строительства рыночных институтов под кровом гоббсовского мира, а не гражданского порядка. Если для него и есть какая-нибудь модель, то никак не западная и не антизападная, а сингапурская, в рамках кото рой направляемые государством рыночные институты упрочиваются политическим и культурным авторитаризмом. Кроме того, в Сингапуре, как и в Японии, Южной Корее и на Тайване, элиты, делающие политику, оказались достаточно мудры, чтобы воспротивиться предписываемой Западом свободе торговли, — этот урок сингапурской политики не пропал даром и для китайской элиты. Способность Сингапура поддерживать беспрецедентные показатели экономического роста на фоне социального мира и политической стабильности особенно подходит к китайским условиям еще и потому, что, в отличие от Японии, но подобно Китаю, Сингапур этнически неоднороден. Помимо этого, Китаю и Сингапуру (здесь они схожи с Японией) присущи общие культурные традиции, имеющие конфуцианские корни, которые благоприятствуют как политической стабильности, так и рыночным институтам. В осуществлении экономического развития в рамках авторитарной модели Китай, соответственно, обладает неоценимыми преимуществами, воплощенными в прочных исконных традициях (конфуцианского происхождения), которые служат опорой политической власти и способствуют функционированию рыночных институтов. Именно данное обстоятельство, возможно, лучше, чем любое иное, служит объяснением поразительного успеха китайской экономической реформы. На его счет можно записать и трудности следования данной модели, прежде всего в России. У России нет подобных культурных традиций: православные традиции ослаблены и скомпрометированы, да и в любом случае они не благоволят рынку. Если российскому режиму, — что вполне возможно после того, как на выборах в декабре 1993 года громко заявили о себе российские неофашистские группировки, — суждено вернуться к органичным российским культурным традициям, то это послужит не стимулом для рыночной реформы, а средством поправить его пошатнувшуюся легитимность. Подобный поворот России к истокам будет способствовать не прогрессу, а, благодаря природе российских религиозных и культурных традиций, скорее задержке развития рыночных институтов в России. Хорошо это или плохо, но перспективы рыночных институтов в России сегодня и в будущем связаны с западниками, а не почвенниками. (Западники тоже могут уверенно заявлять свои права на законно российские традиции. Дело в том, что большинство этнических русских издавна считали себя европейцами по своему культурному наследию, несмотря на уникальность многих из его черт. В то же время в России всегда существовала другая, антизападная традиция, которая привела к господству — особенно среди военных — «евразийской» идеологии, рассматривающей Россию как некое сочетание западных и восточных культурных традиций. Было бы легкомысленно и опасно предполагать, что эта другая российская традиция, воплощенная сегодня в электоральном успехе неофашистской партии, в предстоящие годы не сможет оказывать существенного влияния на политику, тем более в обстоятельствах почти веймарского экономического краха и национальной униженности). Китайский сценарий, в рамках которого на исконных культурных традициях одновременно держатся и политическая власть, и рыночная реформа, не может быть повторен в России, поскольку культурные традиции православия, благоприятствуя сильной власти, враждебны коммерческой цивилизации. Отсюда следует, что как и основные западные модели, китайская модель к России неприменима. И все же опыт незападных стран больше подходит бывшим советским государствам, прежде всего России, чем любой западный пример, за исключением Германии, и прежде всего потому, что он основан на признании необходимости активного государственного вмешательства в развитие рыночных институтов на всех его стадиях. Иными словами, на признании того, что было бы весьма неразум но оставлять посткоммунистические экономики на произвол суровых нравов рыночной конкуренции в то время, когда экономическое наследие коммунизма не позволяет им выжить на мировых рынках без защиты и лишает их даже внутри страны инфраструктуры рыночной конкуренции, подобной западным образцам. Кроме того, достоянием незападных моделей является такой путь развития, на котором, в отличие от большинства западных экономик, не считая Германии, и особенно в отличие от англо-американской модели, быстрый экономический рост сочетается с социальной гармонией и стабильностью сложившихся сообществ. Все эти факторы должны делать незападные модели привлекательными для элит, формирующих политику посткоммунистических стран, благодаря урокам, которые они могут преподать, в частности, о том, какие преимущества сулит отказ следовать западным рекомендациям, но они не доказывают, что какую-либо из этих моделей можно повторить или скопировать в бывшем коммунистическом мире. С точки зрения перспектив создания социально ориентированной рыночной экономики, которые я попытаюсь обосновать, становится совершенно ясно, что и не нужно искать такую модель, — ни западную, ни восточно-азиатс- кую, — которую были бы способны воспроизвести у себя бывшие коммунистические государства. И не только потому, что, скажем, в России отсутствуют традиции общности и этническая однородность, характерные для ряда восточно-азиатских стран, и не потому также, что даже, например, Чешская Республика, культурные и юридические традиции которой имеют столь много общего с немецкими, не может позволить себе уровень социальных гарантий, присущий германской модели. Здесь подозрительна сама идея модели, подходящей для всех или даже для одного посткоммунистического государства. Данная идея вытекает из абстрактного и слишком общего представления о ры ночных институтах, игнорирующего разнообразие их структур и различие истории, отрывающего их от опорных культурных матриц, из представления, которое неявно и неоправданно обращается только к одной из моделей — «демократическому капитализму», подменяя ею все остальные. Именно это сомнительное понятие о рыночных институтах, рассматривающее их сквозь призму приближения к единому идеальному типу, стремится опровергнуть идея построения социально ориентированной рыночной экономики, как я ее понимаю. Идея модели или примера, пригодных для всех посткоммунистических государств или для какого-то одного из них, ошибочна и по другой причине: в ней отражается недооценка по-своему уникальных и исключительно сложных проблем, связанных с переходом от институтов централизованного планирования, столь всеобъемлющих и долговечных, как в странах советского блока. Путь развития рыночных институтов, пройденный в иных частях мира и в иные исторические периоды, не может быть скопирован никаким из сегментов бывшего коммунистического мира, поскольку наследие централизованного планирования не исчезает с крушением практиковавших его режимов. Оно повсюду оставляет свои следы, и не только в сознании и ожиданиях населения, не только в виде группировок, имеющих в деле проведения рыночных реформ различные и зачастую противоречащие друг другу интересы, но и в реальных заводах, системах снабжения, распределения, энергообеспечения, а также — последнее по порядку, но не по значимости — в ужасающем загрязнении природы и деградации окружающей среды. Эта доставшаяся от прошлого деформация институциональной и природной среды характерна для всех бывших коммунистических государств, как бы сильно они не разнились между собой в остальном. Она не исчезает вместе с системой, которая ее породила. А это значит, что в посткоммунистических государствах рыночные институты в принципе не могут развиваться так, как они развивались в ином историческом контексте, например, в послевоенной Германии или Южной Корее. И, как мы увидим далее, для бывших коммунистических государств неприемлема и даже опасна политика, формируемая по образцам политики рыночных реформ, которые, пусть даже с большим успехом, были реализованы в совершенно иных условиях, — скажем, в Боливии в середине 80-х годов XX века. Какие ключевые идеи определяют перспективу создания социальной рыночной экономики? Насколько я понял, есть шесть идей, придающих жизненную силу этой интеллектуальной традиции, как мы ее находим у немецких «ордо- либералов», сформулировавших ее основные идеи, традиции, отзвуки которой слышны у других мысливших в том же ключе авторов, таких как Мейнард Кейнс. Во-первых, теоретики социального рыночного хозяйства отрицают, что рынки должны быть или являются стихийно сформировавшимися плодами культурной и институциональной эволюции. Для данных мыслителей рыночные институты — это не формы естественным образом сложившегося порядка, которые мы получаем как подарки истории, а человеческие творения, созданные во всем своем разнообразии, за исключением простейших видов, средствами юридического искусства и политического участия. Во-вторых, как понятно из первого пункта, обусловленность рыночных институтов не следует в теоретическом плане выводить, как это часто делают в Соединенных Штатах Америки и вообще те, кто считает себя последователями Локка, из самой структуры основополагающих прав человека. Это далеко не лучший путь — теоретически рассматривать рыночные свободы как тени, отбрасываемыми основными правами человека, или обосновывать существование рыночных институтов тем, что они воплощают в себе некую структуру якобы основных прав. Обоснованием существования ры ночных институтов скорее может служить их вклад в индивидуальное и общественное благосостояние, а их структура, — что резко отличает ее от структуры неотъемлемых прав человека, — всегда открыта для пересмотра и реформирования. В-третьих, с этой точки зрения, рыночные институты должны дополняться другими институтами и инструментами публичной политики, обеспечивающими участникам рыночных взаимодействий те гарантии, которые сами рыночные институты адекватно обеспечить не могут. Рыночные институты не существуют сами по себе, — они приходят к нам (если оказываются стабильными), будучи укоренены в других институтах, которые и определяют их пределы и придают им легитимность. В число институтов и разновидностей политического курса, обеспечивающих недостающие гарантии, входят не только институты государства всеобщего благосостояния с их системой пособий, но и макроэкономические меры, направленные на создание гарантий стабильной экономической среды, включая такие ее аспекты, как цены и занятость, в рамках которой участники рынка могли бы эффективно взаимодействовать. В некоторых национальных и исторических контекстах политическая составляющая может включать в себя такой законный и желательный элемент, как индустриальная политика, цель которой состоит в определенном согласовании научно-исследовательских работ и промышленного развития, а также в достижении договоренностей об уровне заработной платы. Поэтому рыночные институты не есть нечто самодостаточное, они являются частью более разветвленной сети институтов, от которой и зависит присущая им доля стабильности и легитимности. В-четвертых, как подразумевается предыдущим пунктом, в матрицах рыночных институтов заключены особые для каждого общества культурные традиции, без поддержки со стороны которых система законов, очерчивающих границы этих институтов, была бы фикцией. Такие куль турные традиции исторически чрезвычайно разнообразны: в англосаксонских культурах они преимущественно индивидуалистические, в Восточной Азии — коллективистские или ориентированные на нормы большой семьи и так далее. Идея какой-то особой или универсальной связи между успешно функционирующими рыночными институтами и индивидуалистической культурной традицией является историческим мифом, элементом фольклора, созданного неоконсерваторами, прежде всего американскими, а не результатом сколько-нибудь тщательного исторического или социологического исследования. Более того, у мыслителей шотландского Просвещения, таких как Адам Смит и Адам Фергюсон, сделавших на основе исторического опыта собственной страны вывод о существовании подобной связи, такой результат исследований вызвал тревогу по поводу дальнейшей судьбы рыночных институтов, поскольку, как и более поздние мыслители, например, Йозеф Шумпетер, они опасались, что индивидуализм растратит тот культурный капитал, из которого рыночные институты в течение многих поколений черпали средства своего обновления. Опыт подсказывает нам, что подобный страх перед саморазрушительными эффектами рыночных институтов, когда они основаны на индивидуалистических культурных традициях, далеко не беспочвенен. В-пятых, рыночные институты вполне законно и неизбежно отличаются друг от друга в соответствии с различиями между национальными культурами тех народов, которые их практикуют. Единой или идеально-типической модели рыночных институтов не существует, а вместо этого есть разнообразие исторических форм, каждая из которых коренится в плодотворной почве культуры, присущей определенной общности. В наши дни такой культурой является культура народа, или нации, или семьи подобных народов. Рыночные институты, не отражающие национальную культуру или не соответствующие ей, не могут быть ни легитимными, ни стабильными: они либо видоизменятся, либо будут отвергнуты теми народами, которым они навязаны. В-шестых, и это вытекает из предыдущего пункта, рыночные институты не получат признания общества и не обеспечат политической стабильности, пока они не будут соответствовать нормам легитимности, заданным теми культурами, которые лежат в их основе. В восточно-азиатских культурах они должны быть совместимы с интересами социального согласия и общественной гармонии. У европейских же народов, вопреки утверждениям неолиберальных идеологов, например, Хайека27, они должны отвечать хоть и неясным, но широко принятым и глубоко укоренившимся нормам равенства и справедливости, а также находиться в согласии с политической потребностью в формах совместной жизни и общественной среды, предоставляющих индивиду достойный выбор жизненных стилей, регулярно воспроизводимый демократическими институтами28. Этот последний пункт действительно дает повод для обобщений и играет довольно важную роль. Во всех тех культурах, где демократические институты сами по себе являются элементами общей концепции легитимности, рыночные институты будут сохранять стабильность и успешно существовать только до тех пор, пока их формы и результаты функционирования остаются этически, культурно и экономически приемлемыми для основной массы населения. Вопреки неоконсервативным мессианским идеям «демократического капитализма», нет никаких оснований считать, что сочетание рыночных институтов с политической демократией, особенно в англо-американских формах, носит сколько-нибудь универсальный характер. В Китае и, возможно, в некоторых частях постсоветского мира, рыночные институты могут в течение многих поколений успешно сосуществовать с недемократическими режимами. Однако это возможно только в том случае, если они не будут противоречить культурным традициям тех, кто их практикует. В странах же, где демократические концепции легитимности имеют глубокие корни и сами демократические институты стабильны, рыночные институты будут процветать только при условии, что они отвечают концепциям справедливости, целостности сообществ и эффективности, которые и отражает понятие демократической политической жизни. Проектам рыночных реформ, безразличных к культурным нормам справедливости, которые выражены в демократических институтах, уготован бесславный провал. Вне зависимости от того, насколько глубоко укоренены в обществе демократические нормы, тем проектам рыночных реформ, в рамках которых правительство полностью выпускает из рук бразды стратегического управления экономикой, и быстрый ход экономических перемен поэтому оказывается неконтролируемым, суждено потерпеть неудачу, а режимам, под эгидой которых они происходят, — пасть. Слабые демократические режимы в бывшем коммунистическом мире, инициировавшие проекты рыночных реформ, ведущих к экономическим неурядицам и нарушающих принятые в обществе нормы допустимого, будут повержены и им на смену придут режимы, задачи которых вообще не связаны ни с рыночными реформами, ни с демократией. Один из вполне предсказуемых результатов предшествующего анализа западных и незападных примеров, а также изложенной перспективы создания социальной рыночной экономики состоит в том, что никаких конкретных политических предписаний, которые могли бы применяться ко всем бывшим коммунистическим государствам, просто не может быть. Несмотря на общее коммунистическое наследие, их современные условия и исторические традиции слишком различны для того, чтобы подобные рекомендации имели какой-нибудь смысл. Тем не менее у таких общих рекомендаций тоже есть свои последствия, которые оказывают заметное влияние на нынешнюю западную политику и на общественное мнение относительно посткоммунистических государств и которые выявляются именно в случаях применения к ним подходов или перспектив социального рыночного хозяйства. Первое из этих следствий таково, что успех так называемой «шоковой терапии» в России и Польше, который прочит ей в этих странах Джеффри Сакс, основываясь на ее действенности в Боливии, в любом посткоммунистическом контексте весьма маловероятен. Предприятиям, отданным силам рынка жесткой политикой экономической стабилизации, придется столкнуться с экономической средой, десятилетиями — а в России на протяжении поколений — подвергавшейся деформирующему воздействию централизованного планирования, а также с отсутствием основной, если не всей, инфраструктуры рыночных институтов, позволившей предприятиям в Боливии легко приспособиться к рынку. Политика «большого скачка», которая оказалась действенной в Боливии, не возымеет эффекта ни в одном из бывших коммунистических государств, потому что в Боливии такая политика в значительной мере просто узаконивала уже существующую параллельную и колоссальную по масштабам частную экономику, которой для приобретения законного статуса только и требовалось, что дерегулирование. Политика дерегулирования бессмысленна там, где в экономике господствуют тяжеловесные государственные предприятия, никогда не работавшие в условиях рынка, и где параллельная экономика хоть и довольно масштабна, но все же играет вспомогательную роль, прорастая в расщелинах этой глыбы командной экономики. Поэтому результатом шоковой терапии в применении к бывшим коммунистическим экономикам может быть только кризис. Это признают даже некоторые экономисты — сторонники свободного рынка, такие как сэр Алан Уолтерс, который писал: «Европейская Комиссия в Брюсселе и расположенный в Лон доне Центр исследования экономической политики выпустили в свет совершенно убийственный отчет. В нем детально разбираются неудачи экономических реформ в Восточной Европе. Роли главных злодеев в этой пьесе исполняют „шоковые терапевты" вроде гарвардского ученого Джеффри Сакса. Чтобы привести восточноевропейские экономики в чувство, они рекомендуют использовать жесткую кредитно-денежную политику. „Шоковая терапия“ имела позитивный эффект в Германии после Второй мировой войны, поскольку применялась к экономике свободного рынка с уже созданной социальной инфраструктурой. Но Россия и Восточная Европа 1993 года — это не Германия 1948 года. Их экономики негибки, они не подвергались реформированию и имеют бюрократическую природу. Вместо возвращения к жизни, „шоковая терапия'* только причинит им боль»29. «Шоковая терапия» вызывает масштабное сокращение производства и занятости, но дело не только в этом. Если подобной терапии суждено возыметь какой-то эффект, то крупные государственные предприятия в известной степени смогут защитить себя от него, вынудив банки и поставщиков резервировать для них кредитные линии, что, в свою очередь, оставит без кредитов формирующийся частный сектор. Вместо того, чтобы способствовать росту частного сектора в посткоммунистических странах, «шоковая терапия» скорее способна задушить его в колыбели. Этот же аргумент применим и к абсурдному требованию, что бывшие коммунистические экономики должны быть открыты мировому рынку со всеми его жесткими правилами. Подобная политика не только ускорит смерть старых государственных предприятий, но и не позволит родиться новому частному бизнесу. В большинстве случаев лишь постепенные меры могут создать условия, позволяющие рождаться и процветать частным предприятиям. Назойливые рассуждения радикально настроенных экономистов, воспи танных в духе западной идеологии свободного рынка и доказывающих, что стратегия постепенных рыночных преобразований просто даст возможность объединиться представителям господствующих групп с целью препятствования процессу реформ или обращения его в свою пользу, не принимают во внимание тот факт, что в России попытки «шоковой терапии» до сих пор выливались в «дикую» приватизацию «по Хайеку», на самом деле представляющую собой лишь последний эпизод номенклатурной экспроприации и присвоения рентных доходов, и что экономическая система, порожденная «шоковой терапией», является своего рода анархокапитализмом конкурирующих мафий30. То, что эти экономические институты не воспринимаются обществом как легитимные и что в действительности они не являются политически стабильными, было впечатляюще доказано итогами выборов в декабре 1993 года, за которыми последовал отход от «шоковой терапии». Выборы декабря 1993 года есть лучшее доказательство (если вообще таковое требуется), что политическим следствием неолиберальной экономической политики в России может быть разве что тотальная нестабильность. Такая политика не служит ни средством привлечения иностранных инвестиций, ни основой политической легитимности или стабильности рыночных реформ. Скорее это лучшее средство дискредитировать сам проект рыночного реформирования. Второй общий вывод нашего анализа и рассмотрения перспективы создания социального рыночного хозяйства состоит в том, что рыночные институты не смогут сложиться или выжить в посткоммунистических странах до тех пор, пока экономическая реформа в них не будет сопровождаться или дополняться мерами по компенсации высоких издержек переходного периода, ведущих к социальной напряженности и безработице. Мы уже убедились, что институты государства благосостояния по западному образцу едва ли позволительны для какой-либо из стран постком- мунистического мира, по крайней мере, в ближайшие несколько десятилетий, да и на Западе их прочность тоже вызывает сомнения. Даже если рыночная реформа не встретит серьезного политического сопротивления и не будет сопровождаться слишком большим падением спроса на рабочую силу, для смягчения тягот безработицы, которая возникает в переходный период, все равно потребуется какая- то система защиты. Одна из схем, предложенных для России Джорджем Соросом, предполагает систему защиты, связанную с международной финансовой помощью, с распределением валютных выплат непосредственно среди безработных и нуждающихся31. Не имеет значения, насколько данная схема осуществима в условиях современной России, при нынешнем состоянии ее денежной системы. Ключевой вопрос в том, что обеспечение системы защиты, предоставление рядовым гражданам хотя бы минимального уровня материальных гарантий является необходимым условием политической жизнеспособности рыночной реформы в посткоммунистических контекстах. Это только особо отчетливое проявление общей истины, заявленной в нашем понимании перспектив социальной рыночной экономики: рыночные институты не есть нечто изолированное или имеющее основание в себе самом, — их легитимность зависит от других институтов и выбора политического курса, а также от соответствия результатов их функционирования принятым обществом критериям допустимого. Рыночные институты не смогут выжить без широкомасштабного политического принуждения, если уже ранние стадии их развития в посткоммунистических обществах принесут миллионам людей суровые лишения или разруху, понизив даже тот убогий уровень жизни, который они были вынуждены терпеть в коммунистические времена. Система защиты сама по себе не потребует от таких обществ непозволительно высоких затрат, — это очевидно для всех, кто знает, что коммунистические режимы мало в чем могли срав ниться с западными государствами благосостояния (этим знающим людям следовало бы указать на данный факт и западным неолибералам, если только те смогут его понять). Систему защиты могут позволить себе многие из бывших коммунистических государств — при условии, что она не будет ориентироваться на образец, существующий на Западе. Это лишь одно из многих очевидных проявлений той истины, что развитию рыночных институтов в посткомму- нистическом мире будет способствовать отказ от следования западным моделям такого развития. Третий общий вывод нашего исследования относится к легитимности власти, инициирующей рыночные реформы в посткоммунистическом обществе. Исторический опыт учит, что болезненную и длительную стадию приспособления в переходном периоде люди могут выдержать, если осуществляющая реформы власть имеет высокий уровень легитимности. Успешное искоренение гиперинфляции в Польше здесь говорит само за себя: легитимность власти после 1989 года, восприятие ее как воплощения польского национального единства обеспечили значительную долю успеха в осуществлении этой фазы стабилизационного процесса. То, что у подобной легитимности есть ясно выраженные пределы, доказывается судьбой правительства Ландсбергиса в Литве, где даже сильнейшие националистические чувства, которые имеют глубокие корни и в своем поступательном развитии в среде титульной нации привели ее к отделению от Советского Союза, не смогли предотвратить падение данного правительства под бременем экономических трудностей, связанных с энергетической зависимостью Литвы от России. Если такой опыт чему-нибудь учит, то посткоммунистические правительства, — в этом смысле точно так же, как их западные прототипы, — чтобы выжить, должны обеспечить всему населению разумную долю защиты и безопасности. Они должны это сделать, если вообще способны позволить себе системы защиты, по крывающие переходные издержки — разлад экономики и т. д., — о которых говорилось выше. Их успех здесь зависит частично от мудрости и благоразумия проводимой ими макроэкономической линии, детально говорить о которой не входит в мои задачи. Успех посткоммунистических правительств в обеспечении достаточно стабильной экономической среды на переходный период, в свою очередь, зависит от другого, жизненно более важного фактора — от их способности обеспечить национальную безопасность, защитить своих граждан от нападений извне, гражданской войны и организованной преступности. В случае неуспеха осуществления этих определенных еще Гоббсом целей все надежды на рыночные реформы в бывших коммунистических государствах рухнут. Вероятно, это самая тяжелая из проблем, которые предстоит решать большинству посткоммунистических государств. Почти всем им приходится сталкиваться с ирреден- тизмом и с проблемой национальных меньшинств, угроза нарушения мира со стороны которых умножается искусственными территориальными границами и осуществленным в свое время переселением народов — наследием сталинской эпохи. О крайней серьезности этой проблемы свидетельствуют не только война на Балканах и конфликты на Кавказе, которые практически разрушили грузинское государство и в число которых входит не поддающаяся усилиям по ее прекращению война между Арменией и Азербайджаном по поводу спорного района — Нагорного Карабаха, — но и распад чехословацкого государства, и вопросы о границах Венгрии, связанные с наличием в соседних странах значительных по численности венгерских меньшинств, — все эти проявления сепаратизма и ирредентиз- ма, дающие о себе знать не только на периферии, но и в самом сердце Европы. В наиболее сложной форме названная проблема стоит перед Россией, которая никогда не являлась нацией-госу дарством в привычном смысле этого слова, и чья современная политическая ипостась, Российская Федерация, уже с несомненностью демонстрирует ту тенденцию к разделению, что обернулась распадом ее предшественника — Советского Союза. Здесь снова никто не учитывает уроков истории. Исторический период, заслуживающий здесь наибольшего внимания, — это забытый ныне отрезок времени между крахом Российской империи в 1917—1918 годах и основанием СССРв 1922—1923 годах. За эти несколько лет Украина и Сибирь провозгласили свою независимость. Украинскую независимость признала лишь Германия, однако Украина сдалась большевикам только после того, как в ее столице, Киеве, власть пятнадцать раз переходила из рук в руки. Трудно поверить, будто сегодняшнее требование Украиной полного суверенитета32, а Сибирью — автономии не предвещает эпохи политической раздробленности, сравнимой с той, что длилась в России с 1918 по 1922 годы. Война в Таджикистане, почти не замечаемая мировыми средствами массовой информации, но уже, возможно, унесшая сотню с лишним тысяч жизней, не вселяет в нас надежды, что процесс распада будет протекать мирно. В качестве ответной политической реакции перспективы раздробления Российской Федерации могут, как минимум, вызвать к жизни радикальный национализм, политические и стратегические цели которого, вероятно, не ограничатся сохранением единства Российской Федерации, а, возможно, будут включать и возвращение «утраченных» территорий бывшего Советского Союза, в том числе прибалтийских государств. Здесь есть риск, что если России и удастся избежать опасности возвращения «смутного времени» в духе «войны всех против всех» Гоббса, то это может быть достигнуто ценой частичного воссоздания, пусть в измененной форме, того же советского Левиафана, освобожденного от прежней идеологии, но сохранившего большую часть советской военной мощи. В таком случае угроза внутреннему миру в России станет менее актуальной, но за счет этого большему риску будет подвержен мир на земле. Не всем бывшим коммунистическим государствам в равной степени мешает стратегическая неопределенность, порожденная крахом Советов: Словения и Чешская республика практически не затронуты ею. Проблема предотвращения войны «всех против всех» более всего актуальна и труднее всего поддается решению в России, поскольку здесь она усложнена выходящей за пределы воображаемого возможностью разрушения монстра военно-промышленного комплекса и расползания вооружений, не исключено, что и ядерного оружия или его компонентов по всему миру. Кроме того, ее сложность еще более возрастает в силу реальной возможности, и даже вероятности экологических катастроф, связанных с плачевным состоянием и без того небезопасных программ мирного использования ядерной энергии, что чревато авариями, сопоставимыми по масштабам, или даже более разрушительными, чем чернобыльская. В других работах я уже приводил детали, раскрывающие поистине апокалиптическую картину разрушения окружающей среды, что по-видимому составляет самое катастрофическое — в силу его необратимости — наследие советской системы33. Согласно ставшим известными данным, стоимость мероприятий по восстановлению окружающей среды в бывшем СССР за десять лет предположительно составит около 800 миллионов долларов США, — это не считая затрат на устранение последствий ядерного загрязнения34. (Все это, разумеется, вдобавок к потребностям России в капиталовложениях, которые на ближайшие несколько лет оцениваются в 80—120 миллиардов долларов США в год35). Ясно, что подобным суммам взяться неоткуда, и такой довесок проблемы сохранения гражданского мира, как угроза не только крупномасштабной войны, но и экологической катастрофы, в обозримом будущем в России не исчезнет. Масштаб и жесткость проблемы сохранения гражданского мира в России, а также ее многоаспектность таковы, что они определяют любой политический курс, который здесь будет проводиться. Власть закона, являющаяся необходимым условием развития как рыночных институтов, так и гражданского общества, была одной из первых черт нормальной цивилизованной жизни, которые разрушила большевистская диктатура, воссоздана же она, вероятно, будет в последнюю очередь. На большей или даже на подавляющей части территории России, если вооруженные силы окажутся способными исполнить свою задачу и предотвратят наступление нового «смутного времени», — власть закона вполне может вернуться в форме военного положения. Рост беззакония в России, угроза деловой и общественной жизни со стороны организованной преступности36 и явная беспомощность ельцинского правительства перед лицом этой угрозы наводят на мысль, что поворот к авторитаризму в российской политической жизни, будь то под руководством Ельцина или его преемника, при решающей роли армии в деле поддержки автократического режима или без таковой, будет вполне согласным как с существующими критическими обстоятельствами, так и с российским историческим прошлым. Авторитарное правительство может прийти к власти в России в ответ на опасность раздробления государства и последующей гражданской войны, а также в ответ на рост преступности и насилия в повседневной и деловой жизни. В подобной ситуации любое правительство, способное восстановить закон и порядок и обеспечить нормальное течение общественной и экономической жизни, будет восприниматься как легитимное, независимо от того, совершенствует ли оно власть закона или какие-либо другие институциональные черты гражданского общества западного образца. Именно в этом аспекте, больше, чем в каком-либо ином, России может подойти китайский проект осуществления рыночных реформ в условиях сохране ния гражданского мира средствами авторитарного правления, без развития какого-либо подобия гражданского общества. Развал СССР — это событие всемирно-исторического значения, которое будет определять экономическое и политическое развитие всего мира в течение десятилетий или поколений, — а не просто один из аспектов западной политики приватизации. Неверно было бы понимать его и как всего лишь момент развития современного мира в сторону приближения к западным институтам. Последнее невозможно в силу двух серьезных и взаимозависимых обстоятельств. Во-первых, экономическое развитие бывших коммунистических обществ не может копировать или повторять путь развития западных рыночных институтов, поскольку отправным пунктом для всех таких обществ является их общее наследие коммунистического централизованного планирования в материальной и социальной сфере, которое не имеет никаких точек соприкосновения с ходом экономического развития Запада и поистине не знает исторических прецедентов. Далее, в посткоммунистических странах, в отличие от западных, с которыми их обычно сравнивают, практически полностью отсутствует правовая и институциональная инфраструктура рынка, сделавшая возможным экономический подъем на Западе, инфраструктура, предполагаемая политикой экономической либерализации в качестве необходимой предпосылки ее успеха. Мы не можем знать, на что будет похоже экономическое развитие в посткоммунистических странах, мы можем быть уверены только в одном: оно будет иным, нежели в странах Запада. К сожалению, развал Советского Союза пришелся на то время, когда экономическая политика Запада опиралась на идеологию рыночного фундаментализма в различных вариантах: в общественном сознании остались пережитки этого мессианского верования, и они существенно затруднили само по себе нелегкое понимание того, что реально происходит в бывших коммунистических странах, а также возможность влиять на данные события. Вторая основная причина, почему развал СССР не стал просто распространением на новые регионы существующих западных институтов, заключается в том, что он повлек за собой кризис как важнейших институтов сотрудничества стран Запада, так и внутренних политических порядков ведущих западных государств. Крах СССР не только не упрочил западные институты, — он дестабилизировал их, выбив у них из-под ног основную политическую опору. Перспектива упорядоченной интеграции посткоммунистических государств в структуры экономики и безопасности западного мира — это иллюзия, и не только из-за тех колоссальных трудностей, которые каждое из них переживает в своем внутреннем развитии, но и благодаря тому, что институты и организации сотрудничества стран Запада сегодня сами претерпевают изменения, в некоторых случаях грозящие их разрушением. Подобные изменения таят в себе как новые политические возможности, так и новые опасности. Например, в Европейском Союзе крах федералистского проекта дает возможность ряду бывших коммунистических стран Восточной Европы, начиная, скажем, с Чешской республики, вступить в Европейский Союз с его децентрализацией и открытостью. С членством в НАТО все не так ясно: оно едва ли привлекательно для бывших коммунистических государств, за исключением разве что территориальных гарантий, которые оно способно им обеспечить. Ключевой момент заключается в том, что, разрушив послевоенный уклад, распад Советского Союза вверг в полосу перемен все западные институты сотрудничества, и им теперь будет нелегко вернуться к прежней стабильности. Так что бывшим коммунистическим странам нечего надеяться на то, что их примут в некий клуб, — он больше не существует. Разумеется, как и в случае с Европейским Союзом, полностью интегрироваться в экономическую жизнь Запада им позволят только дальнейшие изменения в западных институтах сотрудничества. Но здесь есть и доля риска: если сегодняшние иллюзии «нового мирового порядка» откроют дорогу сползанию мира в хаос, то просто не останется самой системы западных институтов, куда могли бы интегрироваться бывшие коммунистические государства37. Сама распространенность темы «транзита», «переходности» бывших коммунистических экономик и обществ поддерживает надежды на их планомерное приближение к западным образцам, но если приведенные в этой главе аргументы сколько-нибудь состоятельны, такие надежды не имеют оснований ни в историческом опыте, ни в теоретическом анализе. Среди образцов, следовать которым когда- либо предлагалось посткоммунистическим государствам, пример Германии наиболее подходит для европейских государств, а пример Японии — особенно в части стратегической роли, которую должно взять на себя правительство в развитии демилитаризуемой экономики, — для России; но никакой пример, в том числе и китайский, — хотя Китай, собственно говоря, тоже посткоммунистическое государство во всем, кроме названия, — не отвечает исторически уникальному характеру бывших советских обществ, прежде всего России. Перспектива социальной рыночной экономики, определенная нами, предполагает не долгий и напрасный поиск образцов или парадигм, к достижению или подтверждению которых должны стремиться бывшие коммунистические страны, а напротив, отказ от этих бесплодных попыток. Сделать это можно при помощи той общей концепции рыночных институтов, в рамках которой последние понимаются не как замкнутые в себе системы, а как исторические практики, всегда имеющие глубокие корни в матрицах культурной традиции, в законодательных и политических структурах, которым они всецело обя заны своей стабильностью и легитимностью. С точки зрения перспективы социального рыночного хозяйства, развиваемой здесь, рыночные институты — это своего рода естественные языки, которым самой природой предназначено быть множественными и разнообразными. Формировать экономическую политику, основываясь на неявном предположении, будто существует некий единственный, идеально-типичный образец, годный для всего разнообразия рыночных институтов, образец, которому соответствуют или должны соответствовать все реально существующие рыночные институты — это все равно что строить преподавание языка, исходя из того, что все естественные языки постепенно сближаются с эсперанто. В реальном мире человеческой истории, в отличие от истории иллюзорной, созданной умами философов Просвещения, подобного сходства ожидать не приходится. Если в нем и проявляется какой-либо мегатренд, то это, скорее всего, переход экономической инициативы из рук западных наций, в чьем историческом опыте черпает основания общепринятая экономическая теория, к незападным культурам Восточной Азии. В этом широком историческом контексте распад Советского Союза будет пониматься не просто как очередная волна неодолимого движения к вестернизации, а как начало поворота вспять такого движения во всемирно-историческом масштабе38. В этом случае западные теоретические модели и западные рыночные институты и сами столкнутся со множеством тяжелых проблем приспособления. Цель перспективы социального рыночного хозяйства, изложенной здесь, довольно скромна: не давать предписаний народам и государствам, а способствовать осмыслению ими грядущих мировых перемен, ломая завладевшую умами грубую и монистическую концепцию рыночных институтов, в рамках которой эти последние ошибочно трактуются как замкнутые и самодостаточные системы. В основе данной главы лежит убеждение в том, 5-4726 что, пока политика остается под властью этой концепции, она обречена на непонимание и бессилие во всех вопросах, касающихся реального развития и проблем бывших коммунистических государств.
<< | >>
Источник: Грей Джон. Поминки по Просвещению: Политика и культура на закате современности. 2003

Еще по теме БЫВШИЕ КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ОБЩЕСТВА В ПЕРЕХОДНЫЙ ПЕРИОД:

  1. 5. Советская модель экономики и советская экономическая наука
  2. 10.2.10. КУЛЬМИНАЦИОННЫЙ ЭТАП ДЕКОЛОНИЗАЦИИ: 1956-1963 гг.
  3. Специфика переходной динамики
  4. ФИНАНСОВОЕ ПРАВО В СИСТЕМЕ РОССИЙСКОГО ПРАВА
  5. Лекция 3. Типы государства
  6.   Изменения в политической, социальной и экономической среде функционирования здравоохранения в странах ЦЕ/ВЕКЦА в начале перестройки  
  7. § 1. Государство и государственные образования
  8. В.И. ПАВЛОВ ресурсосбережение в экономике СССр
  9. ПРОТИВ НОВОГО ЛИБЕРАЛИЗМА
  10. БЫВШИЕ КОММУНИСТИЧЕСКИЕ ОБЩЕСТВА В ПЕРЕХОДНЫЙ ПЕРИОД
  11. ПРИМЕЧАНИЯ
  12. СЕМЬ МЕТАФОР
Яндекс.Метрика