<<

О ВТОРОМ ИЗМЕРЕНИИ ИСТОРИИ

О времени и обо всех тех. кто уже неподвластен суду истории, не затруднившей себя быть внимательной к элементарному человеческому "капризу", за которым "скрывалось безудержное стремление к свободе невинного человека, дававшего имена всем вещам и над всеми вещами господствовавшего" (1), т.

е. о том единственном, неповторяющемся "внутреннем опыте", вмещающем необычайное, гадательное,

неопределённое, не нуждающееся в гарантиях и защите, Лев Шестов напишет свою историю "дерзновений и покорностей человеческого духа". Это история таинственного самораспятия на грани двоемирия, как невозможности жить и быть, уже не принадлежа себе, но в дерзком "своеволии" пытаться донести свет "миров иных" безумствующему в своём подполье человечеству, "ибо в пещере только мертвецы не беснуются", чтобы "остановиться и поставить, наконец, вопрос - да точно ли наш мир, тот мир, которому разум продиктовал законы", тот мир, который создан "коллективным" опытом, есть единственно возможный мир и точно ли разум с его законами властвует над живым"(2). Понятно, отчего теперь в истории Шестова не будет причин и следствий, "интересов" Источник истины и откровения единственно один — Священное Писание, ибо, вопреки невозможности, истинное призвание философа вырваться из власти своего времени и свидетельствовать о той таинственной истории, которая пишется неведомой рукой на скрижалях времени, не земного, эмпирического, а того пространственно-подобного, в котором мыслитель только странник, ведомый своей мучительной судьбой к истокам той поры, когда плод с дерева познания ещё не сорван, а слово созидает и разрушает миры.

Итак, "время вышло из своей колеи", привычный ход событий нарушен, "иллюзия", скажет умудрённый опытом историк, — "обман зрения". Гак то оно так. но иллюзия эта, во всяком случае, реальнее, чем противостоящая ей реальность, которая притворяется такой устойчивой, такой безысходно-тяжеловесной, пока ей не приходит время в одночасье рассыпаться,

О.

Э. Мандельштам, религиозная ситуация которого так сходна с шестовской, отметит почти ту же самую симптоматику времени: "Все доступно: все лабиринты, все тайники, все заповедные ходы. Слово стало не семиствольной, а тысячествольной цевницей, оживляемой сразу дыханием всех веков... Как комната умирающего открыта для всех, так дверь старого мира настежь распахнута перед тайной. Внезапно всё стало достоянием

общим " (3). Старая культура ещё длилась и оставалась жива даже более

чем когда-либо, но у неё, отрешённой от всех внешних опор и предпосылок, словно открывалось новое измерение "Новая жизнь", которая виделась многим, в том числе и Шестову, наступающей без всяких постепенностей и приготовлений, сохраняя свой характер загадочности и необычности, среди ровного течения тех событий, которые подвластны старому закону, врывалась "кровавой русской революцией", которая готовилась задолго до рокового излома лет в глубоком русском подполье. Это были неведомые силы, духовно репрессированные культурой, но продолжавшие тревожить её, как во сне, порывы внушённые ещё романтизмом, — быть не просто событием творчества, а Всем. Это опасные в своей неразборчивости увлечения сектантством, антропософией, поиском Русского Христа и, наконец, эта самозамкнутость, возведённого в абсолют пророчествования: голоса, окликающие людей и Бога, но совершенно безразличные к тому, что со своей стороны имеют сказать и люди и Бог (4). Как отметил А. Эткинд: "Русская литература, философия и политическая мысль — не зеркала русской) революции; скорее наоборот, революция совершалась в текстах, а оттуда смотрелись в свое историческое отражение, тусклое и всегда неверное...Среди прочего имеют значение и те идеи, проекты, обещания,

которые вообще никогда не осуществлялись Именно они привели тех, кто

принимал их за реальность, к созданию новой реальности, радикально отличной от знакомых им реальностей, в том числе и от реальностей их воображения"(5), к созданию которой, надо думать, был причастен и Л.

Шестов, ожидания которого (период книг "Достоевский и Ницше", "Апофеоз беспочвенности") оказались преждевременными, хотя человечество и подошло к окраинам бытия, и взглянуло в глаза зияющей бездне, став не подвластным уже ничьим законам, ни Божеским, ни человеческим. — чары мнимой реальности разрушены не были. Воспетый Шестовым первозданный хаос, "как возможность неограниченная'' (6), становился жестокой реальностью России. Видимо оттого, начиная с 20-х годов Шестов вплотную подходит к основным темам своей философии ("Власть ключей", "На весах Иова"), осмысливая опыт ответственности за те "духовные свершения" современной ему культуры и науки, которые вполне реально изменяли ход истории, но оказывались совершенно безоружными перед лицом открывавшейся им незнакомой действительности. Сокрушительная критика со стороны Шестова, в статье "Вячеслав Великолепный", обрушилась на тех, кто причисляя себя к школе Достоевского, как считал мыслитель, "готов был верить во что угодно, лишь бы было обеспечено, что первозданный хаос не разорвет наложенные тысячелетней культурой цепей". Особая ответственность возлагалась Шестовым на тех, кто выдавая идеи писателя за истину в последней инстанции, формулировал некие общие цели для науки и культуры, а именно — "верховная задача не только философии, но и всего искусства, даже музыки, — помочь людям устроиться на земле с Богом". Опасность двойственного характера виделась Шестову в таком облегченном отношении к религиозным темам, так как Имя Божие переживалось философом как вполне реальное, живое, а своим бездумным и случайным выговариванием Имени человек наносил себе непоправимый ущерб и урон, поскольку неизреченное не надо изрекать, как "нельзя по видимому судить о невидимом... и то, что ощутили выдавать за Бога..., т.е. свои случайные, временные интересы отождествлять с вечным" (7), превращая субъективные переживания в некие идеальные конструкции, которыми якобы держится мир реальный. Подобное философское колдовство, как считал Шестов, не только заграждает человечеству путь к спасению, но и отказывает в уникальности и неповторимости индивидуального пути каждого человека.

Особенно острой критике Шестова подвергся и один из "вдохновителей" "декаденствующей" интеллигенции — Ф.

М. Достоевский, полемизируя с которым в статье "Преодоление самоочевидностей", Шестов пытается отождествить, великого русского писателя с одним из его героев — подпольным человеком, решая тем самым проблему ответственности автора за все те ужасы, которые творились в России и которые реально переживал и сам Шестов. "Мы видим теперь, как жестоко заблуждался Достоевский, — Россия тонет в крови, в России происходят такие ужасы, каких никогда в мире не бывало. И как это ни странно, — быть может, именно потому происходит, что люди, в течение столетий решавшие судьбы России, хотели "устраиваться" с Богом, иначе говоря, устраиваясь, руководствоваться теми "истинами", которые открывались Достоевскому его вторым зрением, но которые от них самих были скрыты" (8). При этом любопытно отметить, как незаметно смещаются акценты и выход найденный Достоевским для своего "подпольного человека", — путь "деятельной любви", через опыт ответственности "каждого перед всеми", обретает в интерпретации Шестова черты нового подполья — это образ Зосимы, относящегося к тем "столпникам и молчальникам", которые "заявляют своеволие", но иным образом (9), Старец Зосима (идеальный образ Достоевского, в его соприкосновении с "мирами иными"), по Шестову. ищет гарантий для "каприза", т. е. свободы, здесь в реальной, земной действительности, старец, не принадлежащий уже этому миру, разглашающий Тайну в угоду "всемству", т. е. проповедующий, поучающий, берущий на себя чужой грех, чтобы облегчить духовный путь встречного, — это подпольный человек?! Для Достоевского образ старца - это путь пройденный "маленьким, смешным человеком" к вершинам той святости, в реальности которой Достоевский убеждался в живом опыте общения с Оптинскими старцами, которые передавали и длили "опыт умной или сердечной молитвы", возникшей в русле восточного христианства и оживляющей ортодоксальное православие изнутри. Для Шестова духовный путь, проповедуемый Достоевским, являлся неминуемым соблазном — послужить истории, т. е. в соответствии с временными и вполне возможно, что случайными интересами, не дожидаясь Второго Пришествия, собственными силами разрушить "железную клетку" старого мира — правил, обязанностей, одиночества, чтобы войти в новый свободный мир, где "Новая жизнь", представлявшаяся такой творческой и необходимой, могла вдруг оказаться западнёй, выход из которой — безумие или возврат к старым, неизжитым проблемам, но теперь уже с новым разрушительным опытом. Шестов считал, что любая попытка собственными силами или делами искать такой призрачной свободы в надежде на избавление от той мучительной тревоги, которая означала на языке его философии не что иное как "суд совести", т.е. тот "страшный суд" (10), которым мучилось так средневековье и о котором так основательно забыла наша современность На страшном суде

решается быть или не быть свободе воли, бессмертию души — быть или не быть душе. И даже бытие Бога еще, быть может, не решено. И Бог ждет, как каждая живая человеческая душа, последнего приговора..."(11). Для Шестом страшный суд — это величайшая реальность, переживаемая как причастность каждого к Божественному бытию, в нравственном аспекте проявляющаяся как совесть, т.е. та мучительная тревога, избавления от которой так напрасно и безуспешно ищет человечество, стремясь беспечно прожить свое настоящее, ущемленное между вечностью бесконечного прошлого и бесконечного будущего, не подозревая даже, что находится в эпицентре этой борьбы — борьбы между жизнью и смертью, между реальным и идеальным, которая будет продолжаться до тех пор, пока не разрушиться стена между Богом и человеком, воздвигнутая первородным грехом, пока человек не совершит прорыв в ту неведомую область, — "по ту сторону добра и зла", — где он, лишенный опоры общей мысли, будет вынужден стать лицом к лицу с последней Тайной. Видимо поэтому, Шестов заглядывая в некое отдаленное будущее, проводя параллели между страдательным опытом разрушенного Иерусалима и России, верил, что когда-нибудь долго накоплявшаяся энергия отчаяния вспыхнет ярким пламенем нового откровения (12). Но до тех пор, вся мировая история представлялась мыслителю завороженным царством лжи, где с неизбежностью — роковая несвобода человека перед лицом той неведомой и загадочной силы, которая направляет и определяет наши действия. Если в "эмпирической области человеку и предоставлена некоторая свобода, то решать свою метафизическую судьбу человеку не дано"(13). И получается, что "человек совершает поступки всемирно-исторического значения, несет за них тягчайшую кару и совершенно, по-видимому, не волен в них"

Поэтому выход виделся Шестову в иском особом пути, первая веха на

котором — "жить без достоверности, без уверенности... нужно предать дух свой в чужие руки, ...чтобы неведомый горшечник вылепил что-то совершенно неизвестное"(14).

Несложно заметить, что Шестов, подобно многострадальному Иову, стоял перед неразрешимой дилеммой, когда чрезмерное переживание трансцендентности Бога, его абсолютной недосягаемости, приводило к умалению совести в ее правах, а человек полностью лишенный свободы воли, с роковой необратимостью рисковал быть ввергнутым в пропасть нигилизма и саморазрушения. А признание самодостаточности совести как некой непогрешимой нравственной инстанции, преисполненной потусторонней имманентной содержательности, для Шестова означало не что иное, как попытку собственными силами, "делами" обустроиться в "этом лучших из миров". По всей видимости, прекрасно осознавая, что любая попытка разрешения этой роковой дилеммы, составляющей извечный трагизм человеческого бытия, ведет к созданию новой утопии, Шестов обращен к тем сокровенным, непостижимым отношениям, которые существуют между подлинным "я," человека и Богом Живым, тем неизвестным "я", которое робко, намеками одними выражает свои мысли, но вокруг которого вращается вся мировая история (15), то ее особое измерение, где находит свое разрешение все, что здесь, на земле, начинается, а кончается там, в беспредельности времен и пространств, где, то, что здесь отвергается, там представляется высшим достижением, где вечная тревога и постоянное бдение...(16),

Идея истории как грехопадения получила свое продолжение у Марины Цветаевой, которая находилась под сильным влиянием Шестова и шла в своем прочтении Книги Бытия вслед за размышлениями чтимого ею мыслителя. Как считает А.Эткинд, индивидуальный миф Цветаевой истории грехопадения сформировался не без участия Шестова(17), во всяком случае, выстраиваемая ею оппозиция: "поэтов с историей" и "поэтов без истории", предполагала некий двойственный путь, преодолевающий "закон" и возвращающий человеку ту "силу жизни", которая была утрачена в результате грехопадения. Это — путь "мистического служения" и "поэтического творчества".

По всей видимости, эти идеи оформились в беседах с Шестовым, всегда осторожным в конкретизации основных положений своей философии, но проблемы, затронутые Цветаевой, оказались близки мыслителю. Не случайно, после публикации "Откровений смерти", он напишет своим дочерям: "Трудное, большое искусство уберечься от односторонности...Есть смерть и её ужасы. Есть жизнь — и её красоты...Красота есть тоже источник вдохновения. И даже откровение смерти есть, в последнем счете, искание за видимыми ужасами разложения и конца невидимых начал новой красоты ."(18). Она открывалась Шестову за всеми нашими объяснениями причинности, как индивидуально переживаемое, единичное, случайное, необъяснимое, то, что достается не мучениями, не завоеваниями культуры, а с легкостью, то, что даруется, ибо Бог только одаривает. Поэтому, как считает Шестов, "у каждого человека существует две философии — одна явная, выраженная, для всех и всем доступная, другая - тайная, не только недоступная для всех, но временами непостижимая даже для того, кто ее создал и выносил в душе своей (подлинное философствование начинается там. где замолкают вес размышления и разговоры не только с другими, но и с самим собой (19). как считал мыслитель). Отрывочные, вырвавшиеся словно против воли фразы, слова, полуслова, интонации, восклицания — такими и только такими способами дает о себе знать эта невидимая, скрытая, но, может быть, значительнейшая часть жизни человеческой души"(20). Это та форма знания, которой обладал невинный человек и против которого не имелось никакого предупреждения и запрета в истории Творения (Согласно

<< |
Источник: РОССИЙСКИЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ ГУМАНИТАРНЫЙ УНИВЕРСИТЕТ. Материалы конференции молодых ученых . ИСТОРИЯ ФИЛОСОФИИ: ИСТОРИЯ ИЛИ ФИЛОСОФИЯ? . 2000

Еще по теме О ВТОРОМ ИЗМЕРЕНИИ ИСТОРИИ:

  1. О ВТОРОМ ИЗМЕРЕНИИ ИСТОРИИ
  2. Другие истории успеха
  3. Второй этап организационного развития — управление организационнотехническим уровнем 1.2.1.
  4. Геополитическое измерение исламского мира.
  5. О методах измерения производительности труда
  6. ТЕМА 2 ИСТОРИЯ ВОЗНИКНОВЕНИЯ И РАЗВИТИЯ
  7. Информационные технологии взаимодействия в муниципальном управлении: история и современность
  8. А.А. ДЕРЯБИН некоторые эпизоды из истории советского ценообразования
  9. ПРЕДИСЛОВИЕ. Гейдар Джемаль Исламский проект: борьба за историю
  10. МЫСЛЕННОЕ ПРОСТРАНСТВО БРЕНДА - ИССЛЕДОВАНИЕ СВОЕГО ФУНКЦИОНАЛЬНОГО, СОЦИАЛЬНОГО, МЕНТАЛЬНОГО И ДУХОВНОГО ИЗМЕРЕНИЙ
  11. Циклы деловой активности в политическом измерении
Яндекс.Метрика